разговариваю с самим собой, все равно до ужаса интересно узнать, что там варится у меня в глубине.
— Выбрать новую фамилию для Миши Волчека тоже была проблема. Выберешь Иванова — скажут, трус, от еврейства отмазывается. Выберешь Рабиновича — попадешь в анекдот. Он и взял фамилию матери — Терлецкий. И звучит по-княжески — почти Вяземский. И в то же время по-еврейски. А Мишеньке Волчеку без еврейства был бы полный кирдык.
— Терлица — это же отцовское местечко. Он его до самой смерти вспоминал…
Теперь я окончательно уверился, что Крючков был послан мне
— Видите, и ваша яблоня с Михаилом Львовичем Терлецким произросла на одной почве. Вы же и начинали почти одинаково. Вокруг хамье, один ваш папа культурный человек, правильно?
— С важным уточнением. Папа, конечно, самый культурный, но всех трудящихся он учит почитать. Чем некультурней, тем больше.
— Это ж быдло, антисемиты?
— Отец считал, мы должны вести себя так, чтоб антисемитам стало стыдно.
— Ну и как? Получилось?
— Конечно. Они горят от стыда. Как и я временами за своих соплеменников.
— Которых?
— И тех и других. Но, увы, презирать никого не умею. Даже начальство. Хотя его-то и полагалось презирать. Без злобы, свысока.
— Значит, шагать в строю все равно не для вас, правильно? Любая дисциплина — это казарма, так?
— Я только и мечтал шагать в строю, только меня оттуда выставили. Одиночество будет похуже любой казармы… — Я был так откровенен, оттого что говорил с самим собой. — Другое дело, если бы я мог в одиночку что-то сотворить для бессмертия…
— Понял мою ошибку. Мишенька Волчек, в отличие от вас, был уверен, что сумеет творить и в одиночку. Только неизвестно что. Его папу как космополита с сорок девятого начали перебрасывать с Верхней Пышмы на Нижнюю Салду, из Орска в Новокузнецк — мистер Терлецки везде называет это ссылкой. Но для тамошнего народа это была сказка. Лучший дом в городе, бешеная зарплата, спецснабжение, все вокруг в «куфайках», один Миша в пальтишке… Мишенька был поздний ребенок, сестренка у него умерла еще до войны неизвестно от чего — чахла, чахла и зачахла. Родители над ним тряслись и витаминами его накачивали, и языками, и фортепьянами…
— Не завидую.
— Зря. Хорошая семья все может дать. Языки, книги, апломб — все. Кроме таланта. Жизнь штука жесткая. Назвался ученым — делай открытия. Назвался музыкантом — побеждай на конкурсах. А если ни того, ни другого, ни десятого? Хорошо, есть антисемиты, а то бы совсем было нечем прикрыться. И хорошо, есть сфера, где вообще ничего уметь не надо. Назови себя писателем — и будешь писателем.
— Вы как-то слишком уж сурово… Писать все-таки тоже нужно уметь.
— Это при старом прижиме так было. А нонеча нужно только знать красивые слова. Авангардизм, концептуализм, постмодернизм… Что ни ляпнешь — это такой прием, игра… Мне наш эксперт доходчиво объяснил — вы не думайте, у нас хорошие эксперты, профессора… он мне объяснил по-простому. Читаешь ранешнего писателя и удивляешься: как будто человек десять жизней прожил. А читаешь нынешнего — как будто он вообще не жил, только книжки читал и кривлялся. Кому я это рассказываю?
— Простите, я задумался о ваших же словах, продолжайте, продолжайте.
— Так вот, из его сочинений видно было только, что он много прочитал. Притом дефицитного. Тянул на полуиностранца. Но в ту пору империалистические акулы готовы были поддерживать любого, кто нарушит строй. Мишаню начали печатать за бугром. Под псевдонимом, конечно. Самарин, Печерин, Чичерин, Чедаев, Новгородцев, Киреевский — вам эти имена что-нибудь говорят?
— Да, конечно. С большим вкусом подобраны. Букет.
— Значит, вы тоже могли бы пойти к нам экспертом. Но кому надо, те знали главное: что все эти господа — это один и тот же господин Терлецкий. Он сменил фамилию, как только его папу рассекретили. Со звездой соцтруда, с интервью в «Пионерской правде». Интервью, если смотреть отсюда, и правда малость чересчур: лично товарищ Леонид Ильич и все такое… Что-то ему, наверно, вписали, но ведь что написано пером, хоть и чужим, для Михаила Львовича Терлецкого не вырубить топором. Господин Печерин-Чичерин сам-то ведь ни разу не покривил душой. Всегда позерствовал от чистого сердца. Наш эксперт его не глядя раскусил. Назначил с ним встречу и весь набор нужных слов на него вывалил: Хармс, Ионеско, постмодернизм, абсурдизм, центонность или как там ее… Сказал, что нам жалко терять такие таланты — мистер Терлецки и сейчас вспоминает в своем еле живом журнале, что это была самая умная рецензия на его сочинения. Он забывает добавить: и единственная. Нормальные критики — он их называет «совки» — о нем не писали ни до, ни после. Это мы его создали. Это метод безотказный: польстить человеку, он вообразит себя исторической личностью и начинает действовать в десять раз безбашенней. И сам создает для нас доказательную базу. Мы его выращиваем, откармливаем его амбиции, а когда понадобится что-то выторговать у империалистов, берем его за задницу. А потом обмениваем на что требуется. Эта публика, конечно, и сама друг друга откармливала, косила под избранный народ, сплошь из гениев… Нет-нет, я совсем не это имел в виду, там было всякой твари по паре, не одни только евреи. Хотя евреям это легче дается. Им и так приходится раздуваться, чтоб антисемиты не расплющили, но без нас им так было бы не раздуться. Чтоб прям со слона. Не вообразишь ведь себя великим человеком, когда переругиваешься с соседом. Или с парторгом. А тут выходишь один на один с целым государством! Какая песня без баяна, какая моська без слона!
— Моего отца этот слон, наоборот, убедил, что он букашка. Отец. Ведь даже самое раздолбанное государство несравнимо сильнее любого из нас.
— Это когда оно убивает. А если только грозит пальцем, наоборот — лестно. Не смеют псы! Это же такой кайф — презирать целый народ! Государство — это же мозг народа, правильно?
— Презрение к народу — это презрение лисицы к зеленому винограду. Не мимолетному презирать бессмертное. — Я плохо понимал, что говорю, а потому выкладывал самое глубинное.
— Так у Терлецкого это любимая песня: Россия сходит с исторической арены. Мистер Терлецки до сих пор всех уверяет, что только перестройка его спасла от ареста. Но он ошибается — за него ничего серьезного не дали бы. Перестройка, наоборот, его убила. Высыпались сразу целые грядки вундеркиндов — и слов знают не меньше, и влюблены в себя не меньше, и быдло презирают не меньше — как же не презирать тех, кто не способен ими восхищаться! А главное — и таланта не больше, ничего не мешает кривляться и пиариться. И Мишаню нашего потеснили от зарубежных приглашений, от грантов, от микрофонов… Он пытался рвать на себе рубаху, как, бывало, инвалиды в очередях: я кр-ровь проливал, пока вы по тылам баб щупали! Но в этом-то и есть самый смех — это ж дело быдла кровь проливать. А дело вундеркиндов — над этим потешаться. Его, не сговариваясь, превратили в посмешище, как какого-нибудь ветерана-сталиниста. Припомнили и папу-орденоносца — как это он так раскатывался по Европам аж с двадцатых? Размещал заказы, набирался опыта, закупал оборудование — устраивал, стало быть, гэпэуху, логично? А яблочко от яблони — вы же сами говорили…
— Век живи — век учись и дураком сдохнешь.
— Самокритично. Мистеру Терлецки это чувство неизвестно. Он всегда был убежден, что таких, как он, больше нет. Таких талантливых, таких кристально честных… В общем, при свободах господин Терлецкий оказался на еще большей мели, чем при тиранах. Главное — без внимания. И тогда он пошел ва-банк. Написал открытое письмо Лидеру Нации. Живет-де такой Петр Иваныч — кто, Добчинский или Бобчинский?
— Бобчинский.
— Все, в эксперты, в эксперты. Написал, значит, Лидеру, что в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский и очень вами недоволен. Почему-де вы не брали пример с таких, как я, кто ни разу не покривил душой? Поклонники-де до сих пор ему пишут, что покуда в России еще живут такие честные и талантливые люди, как он, Петр Иванович, ее дело небезнадежно. Но, отвечает Петр Иванович своим почитателям, наконец и его терпение иссякло, и он отвращает от России лик свой и предоставляет