– Машенька, ты обиделась на меня? Не обижайся. Я смешной человек. Не обижайся, ладно?
– Нужда приспичила обижаться на тебя, – отвечала Мария, останавливаясь и не желая, чтобы Коровкин провожал ее.
– Я разве не прав? Скажи. Разве я не прав, что ты мне нравишься?
– А ты знаешь, что я была замужем? – резко и так решительно спросила Мария, что тот опешил, – не от услышанного, а от ее вызывающего тона. Коровкин молчал, а Мария решила: мастер окончательно сражен ее признанием, и уж сожалела о сказанном, хотя чувствовала облегчение от своей смелости. – Ты, мастер Алеша Коровкин, не знаешь моих обстоятельств.
– А я тебе говорю, ты – прекрасная женщина, – отвечал Коровкин, смело и с вызовом. – И что за последние четыре с половиной миллиарда лет на земле не жила такая прекрасная, как ты.
– И что же? – не поняла Мария.
– А то, что, Машенька, меня такое обстоятельство не удивляет; встретил я прекрасную и единственную женщину, мою надежду. Вот что меня убеждает, Машенька. Вот в каком смысле ты явилась передо мною, вошла робко, но навсегда в мою мечту. Вошла и сказала: я явилась.
Мария была в таком состоянии, будто вгорячах отхлестала Коровкина по щекам; его неожиданное признание прозвучало как гром, как пушечный выстрел, как разорвавшаяся среди белого дня со страшной силой бомба, которая наделала столько шума и грохота, что у нее до сих пор гремело в ушах. Она торопилась вверх по лестнице, а в ушах стоял резкий шум, и у нее уж промелькнуло в голове: напрасно отпугнула Коровкина, который теперь, видимо, страшно огорчен. Она бежала все выше, с каждым шагом замедляла ход, с каждым шагом становилось тяжелее, но не от усталости, а оттого что оставила Коровкина одного. Мария хотела вернуться, но что-то ее удерживало. И тогда она уткнулась в угол лестничной площадки, опустилась на корточки и – заплакала. После слез стало спокойнее, в душе теснились прежние чувства, отчетливее проявились в ней те мысли, к которым прибилась давно, но которых боялась. Теперь все стало на свои места. Мария отчетливо осознала простое, единственное и, пожалуй, самое верное, что ей осталось от жизни: забыть о любви, даже в мыслях ее не касаться, так как для Марии все кончено, предназначение единственное у нее – жить спокойно, заботиться о матери и меньше думать о своей личной жизни.
«Я ему сейчас скажу об этом честно и прямо, – решила Мария, – посмотрю в глаза и заявлю: мастер Алеша, ты, конечно, хороший, честный, добрый, умный, но у меня жизнь сложилась по-другому, и в том никто не виноват, и я теперь не способна любить и приносить счастье другим. Я теперь не думаю о счастье. Иди своей дорогой, посмотри, сколько вокруг хороших девушек, посмотри на Веру Конову, она будет хорошей женой, потому что родилась для семейного счастья и для любви. А у меня в душе и пусто и глухо, все закрыто для любви, и я не смогу полюбить больше».
С этими мыслями Мария спустилась вниз, но Коровкина и след простыл. По-прежнему на улице сеялся дождичек, явственно слышалось, как мелкие капельки дождя бились об асфальт, сиротливо шелестели в голых ветвях лип, и она, невольно вслушиваясь в шум, словно понимала разговор этих капелек между собою, о чем-то они шептались и жаловались; и в то мгновение, пока капелька пролетит мимо ветки, она успеет что-то сказать, пожаловаться, и уж смолкнет, как только припадет к земле. Так и Марии хотелось пожаловаться кому-то на свою жизнь; она сняла платок и пошла по улице. Промокнув до последней ниточки, побродив по городу часа два, она вернулась домой.
Лариса Аполлоновна, как всегда, молча отворила дверь, глядела на вернувшуюся, стараясь догадаться, где племянница была, что делала.
– Дождь? – спросила она, внимательно оглядывая мокрую с головы до ног Марию.
– Сеется как из сита.
– Под таким противным дождем гулять не сладко, – продолжала плести паутину Лариса Аполлоновна, плела и одобряла себя, улавливая в своих словах тонкую, заманчивую мысль. Лариса Аполлоновна находила в себе огромные неиспользованные дипломатические способности, которые еще не оценены в высоких сферах, способности, могущие принести пользу не только ей самой, но и государству. Вот перед нею провинциалка, простушка, стоит перед нею и не подозревает, что Лариса Сапогова видит ее насквозь, задает вроде бы невинные, бесхитростные вопросы, заманивает в ловушку, а племянница этого и не подозревает. Вот в чем искусство тонкой дипломатии: делай так, чтобы никто не знал, для чего ты это делаешь.
– Да. Противны. Точно, – кивнула Мария, направляясь переодеться.
– Кто противный? – будто невзначай поинтересовалась «дипломатка» и, затаив дыхание, ожидала ответа проговорившейся племянницы, направлявшейся в безошибочно расставленную сеть. И, как бы уже получив согласие Марии на утверждение заранее спланированного ответа, продолжила: – Ах да! Да они все такие, просто противно и жалко тратить на них время. Мужчины, милочка, ты права, – зло номер один. Поверь мне, а уж я тебе плохого не пожелаю. Я все про них знаю, – свернула тетя Лариса с пути, уже еле видимого, только-только обозначенного, на путь зримый и вполне отчетливый, когда весомее действует высказанное подозрение.
– Почему, тетя?
– По причине все того же зла, – твердо и с глубоким осознанием сказанного отвечала тетя.
– А почему, тетя Лариса?
– Хамья развелось, как тараканов.
– А отчего?
– Хамье? Притом полное. Неисправимое!
– Они, я вижу, вам много зла наделали? А Григорий Тихонович – вы же не нахвалитесь на него. Говорили, он вас любил, – разве пустяк? Человека можно любить, тетя Лариса, за чувства к тебе самой. Светлые чувства, ведь это святое, тетя Лариса. Разве я ошибаюсь?
– Они все нравственные уроды, – ответила с непоколебимой уверенностью тетя.
Весь день Лариса Аполлоновна сидела одна дома и маялась, ни до кого не смогла дозвониться, а в этот дождливый осенний день глубокие рассуждения прямо-таки обуревали; ей хотелось излить кому-нибудь на душу свои чувства, поделиться возвышенными мыслями о смысле и высоком назначении человека на земле, о нравственности.
С нетерпением ждала дочь и племянницу, надеялась, может, позвонит кто из старых знакомых, ведь, в конце концов, у нее немало знакомых; но никто, как назло, не позвонил, и она вся изнервничалась, ждала до четырех часов дня и под вечер прониклась горячим ощущением одиночества: никому не нужна. Отвлекаясь, принялась перебирать свои платья, шубы, драгоценности, взялась протирать мебель – уже трижды в этот день. И когда все было сделано, все, что повторялось изо дня в день, Сапоговой стало до слез обидно за себя и свою жизнь, за дочь, которая в течение дня ни разу не позвонила, и она с горечью заключила, что ничего хорошего в жизни у нее не получалось, а ее единственная дочь предпочитает общество матери обществу Оболокова, мужчины, а они, как известно, доставили ей много хлопот. Так что к концу дня Лариса Аполлоновна с полным основанием заключила: все мужчины – подлецы и хамы!
– Я знаю, тетя Лариса, как вы любили Григория Тихоновича, – сказала Мария, не понимая, почему тетя так ожесточилась против мужчин.
– Григорий Тихонович, милочка, генерал. В некотором роде и даже в прямом смысле ему обязаны все люди наши, все люди в мире. Поняла? Он, милочка, скромно говоря, –