— Нет, — Шетцинг отвечал как автомат, речь Рихтгофена доносилась до него как сквозь вату. Он даже помотал головой, словно надеясь вытрясти из ушей негодные слова.
— Это было… незабываемо. Мы как-то привыкли смотреть на все свысока. Красивые стремительные самолеты, поединки крылатых рыцарей, романтика… И если смерть, то быстрая и яркая, у всех на виду. Смешно, но впервые за эти годы я увидел войну с земли, — Рихтгофен резко склонился вперед, вонзив в Шетцинга немигающий взгляд. — Я увидел настоящую войну. Рудольф, ту, что мы не знаем, не хотим знать. Я увидел ад, так мне тогда показалось… Хотя я ошибся.
— Нет… — сознание Шетцинга понемногу впускало в себя сознание невероятного катаклизма, сознание того, что его друг и учитель оказался трусом, но это понимание прокрадывалось частями, понемногу, слишком уж страшным оно было для того, чтобы быть воспринятым сразу. — Этого не может быть…
Рудольф скрестил взгляд с Бароном и ужаснулся. Они оба были одногодками, хотя Шетцинг всегда воспринимал Манфреда как безусловно старшего, не по возрасту, но по опыту и лидерству. Сейчас же он смотрел в глаза глубокого старика, мутные стеклянные шарики, лишенные выражения.
— Затем я стал обращать внимание, как мало становится наших самолетов, и как прибавляется врагов, — продолжал этот старик с непроницаемым обсидиановым взглядом. — Мы привыкли чувствовать себя лучшими, мы привыкли думать, что врагов всегда больше, но мы всегда лучше. Но раз за разом я возвращался один. Я приносил победы, много побед, но мои учителя и друзья оставались там, на поле боя, обгоревшими трупами. И это было мое второе испытание. Я увидел, что все наши подвиги бессильны против толпы, что давит нас в небе. А затем… Затем я сам стал тем самым трупом. Три пули, ушитая печень, разбитые ноги, и все в одно мгновение…
Вновь прогремела пушка. Не считая этого звука все кругом дышало миром и покоем. Поодаль прошли два пехотных офицера, оба отдали честь своим авиационным коллегам. Прочертил небо еще один самолет, тренировочный — ослепительно красный «ящик», слишком медленный для теперешних боев. Рихтгофен запнулся и проводил его взглядом, кусая губы. Наверное, ему вспомнились времена, когда вызывающий триплан гонял врагов как метлой, заставляя бежать без боя целые эскадрильи.
— Я бы скорее умер чем сказал это тебе пару месяцев назад, — промолвил, наконец, он. — Но эти месяцы я провел в госпитале. Как и почему выжил — не знаю до сих пор. Там я увидел настоящий ад, не придуманный, а тот, что есть на самом деле. Преисподняя, Рудольф, это не смешные черти с котлами и вилами. Это когда бинты делаются из бумаги, а раненые по ночам дерутся из-за лекарств с черного рынка, потому что всех лечат одинаково — йодом. Ведь ничего другого нет, давно нет. Можно сказать, это была третья соломинка…
Шетцинг сорвал соломинку, прикусил ее, глядя в небо.
— И что теперь? — жестко спросил он, справившись с волнением, по крайней мере внешне. Теперь Рудольф был непроницаемо сдержан, только подрагивающие крылья носа выдавали бурю, терзавшую его душу.
— Я говорю тебе как летчик летчику, дружище, время рыцарства давно прошло. И время нашей славы прошло. Не лезь на рожон и сохрани себя для семьи, для матери…
— Не поминай ее, — резко оборвал его Шетцинг. — Ты много говорил, теперь скажу я.
Он помолчал, собираясь с мыслями.
— Я бы тоже скорее умер, чем сказал это пару месяцев назад, но приходится. Приходится сказать, что Манфред Рихтгофен, мой друг — трус. Да, трус! — бросил оскорбление Шетцинг, видя, как искажается лицо Барона. — Я никому не скажу об этом, но я теперь знаю, и ты знаешь, что ты — трус! Но меня ты трусом не сделаешь, я помню, что такое долг, честь и храбрость солдата!
Резким движением Рихтгофен наклонился, почти перевалился через подлокотник каталки, железной хваткой зацепил Шетцинга за воротник и притянул к себе.
— Когда ты будешь падать в разбитом самолете, — сказал, почти прошипел он прямо в лицо ошеломленному Рудольфу. — Когда у тебя из горла и живота будет хлестать на приборную доску твоя же кровь, черная кровь из порванной печени, тогда ты сможешь сказать мне, что такое трусость, и что такое смелость. Только тогда!
Он ослабил схватку и Шетцинг сбросил руку Барона.
— Может быть, такой день и наступит, — чеканя каждое слово сказал Рудольф. — Но я не превращусь в тебя, не стану таким же… Я не потеряю себя.
Он зашагал обратно, к своему самолету, не чувствуя под собой ног. Рудольф не оглядывался, высоко задрав подбородок он надеялся, что никто не видит навернувшихся на глаза слез. Шетцинг чувствовал себя так, словно кто-то вырезал ему частицу сердца.
— Посмотрим, — сказал ему в спину Рихтгофен, судорожно склонив голову, стискивая пальцами ободья колес. — Думаю, скоро ты меня очень хорошо поймешь.
Дэвид Ллойд Джордж перевернул еще один лист в объемистой картонной папке, сплошь исчерканной пометками, штампами и грозными предупреждениями в стиле «совершенно секретно». Папка содержала краткую сводку основных положений по грядущей операции «UR», до начала которой оставалось немногим более двух суток. Около ста страниц сводок, схематичных карт, расчетов и графиков — квинтэссенция крупнейшей военной акции в истории.
Премьер знал ее едва ли не наизусть, но все равно снова и снова стремился вникнуть в мельчайшие нюансы, предвидеть исход титанического столкновения сильнейших держав мира. Общий баланс сил и задачи противников на весеннюю кампанию девятнадцатого года были понятны и очевидны. В плюс Антанте следовало записать общий численный перевес, промышленную и финансовую мощь, а так же техническое превосходство. Теперь, с вступлением в полную силу американского союзника, немцы и их немногочисленные сателлиты окончательно оказались в однозначном и бесспорном меньшинстве. Как говаривал фельдмаршал Хейг, за немцев играет их великолепная промышленность, сильнейшая на континенте, а за Антанту — всего лишь весь остальной мир. Это было не совсем точно по форме, но в целом справедливо по сути.
И все же…
Полное спокойствие и абсолютная уверенность в исходе войны, которые премьер Британии демонстрировал миру, давно превратились из политической маски в часть его самого, но все же наедине, без свидетелей, он мог дать волю сомнениям — сомнениям в превосходстве, сомнениям в победе.
Ведь это были немцы, будь они прокляты.
Иногда Ллойд Джорджу казалось, что все удары Антанты, сколь бы мощны и страшны они не были, приходятся в подушку, набитую невесомым пухом — подается, но не порвешь, как ни старайся. Остается только боль, как будто кулак налетел на гранитную глыбу. Немцы терпели поражения, отходили, но не сдавались. По слухам от нейтралов и сведениям разведки, германцы давно уже голодали, армия исчерпала последние резервы призывников, к станкам вставали женщины и инвалиды. Однако, фронт и не думал рушиться, рейхсвер отступал, но держался, снова и снова возводя перед армадами союзников сплошную стену, ощетинившуюся штыками и стволами.
Грядущее наступление, страшно даже подумать какое по счету, снова планировалось под девизом безусловного превосходства Антанты, с решимостью окончательно разобраться с настырными и не в меру упорными бошами. Но предыдущие атаки так и не стали окончательными. Первый, второй, третий Ипр… Отборные стрелки мирного времени разорваны тяжелыми гаубицами, «армия Китченера» полегла за несколько страшных часов, танкисты сгорели между Бурлоном и Шельдой. Их больше нет. И теперь неофициальный повелитель Британии просто боялся, что все повторится вновь. Да, он искренне боялся, что вновь, несмотря на месяцы подготовки, немыслимое количество ресурсов, техники и людей будут брошены в топку чудовищной бойни, и… боши опять извернутся и превратят запланированный мат в технический гамбит.
Может быть, немцы знают какое-то колдовство, которое позволяет им делать снаряды из камней, а солдат из глины, как големов Бен Бецалеля? По всем мыслимым расчетам, у них еще полгода назад должны были кончиться запасы нефти, каучука, меди, алюминия, продовольствия, наконец, но противники в рогатых касках и не думали складывать оружие и разбредаться по голодным домам.
Разумом премьер понимал, что это не колдовство, а выскребаемые по углам крохи, своего рода «лебединая песня» Рейха, напрягающего мускулы всей державы в последнем запредельном усилии. Но беда