обратно на меня, указывая дорогу, но не открывая никакой части себя, кроме ступней и коленей в синих официальных брюках. Когда я попал внутрь, он протянул назад руку и закрыл окно, а потом повел меня, идя впереди с фонариком.
Я оказался в помещении самых необычных пропорций. Потолок казался очень высоким, в то время как пол был такой узкий, что, захоти я обогнать полицейского, мне бы это не удалось. Он открыл высокую дверь и, весьма неловко идя полубоком, пошел впереди меня по еще более узкому коридору. Пройдя еще одну высокую дверь, мы стали подниматься по неправдоподобной квадратной лестнице. Каждая ступенька, казалось, была фут в глубину, фут в высоту и фут в ширину. Полицейский поднимался по ним совершенно боком, как краб, по-прежнему повернув лицо вперед, к путеводному фонарику. Мы прошли сквозь еще одну дверь на верхней площадке лестницы, и я оказался в весьма удивительном кабинете. Он был чуть пошире других помещений, а вдоль середины его шел стол сантиметров в тридцать шириной, два метра в длину и намертво прикрепленный к полу на двух металлических ногах. На нем стояла масляная лампа, ассортимент ручек и чернил, несколько ящичков и папок и высокая банка официального клея. Стульев видно не было, но в стенах повсюду были ниши, где можно было посидеть. На самих стенках было приколото много плакатов и объявлений по поводу быков и собак и инструкций об окунании овец в раствор от паразитов и о посещении школы и о нарушениях Акта об огнестрельном оружии. Если добавить к этому фигуру полицейского, все еще стоявшего ко мне спиной и вносившего запись в какую-то ведомость на дальней стенке, то становилось без труда ясно, что я стою в малюсеньком полицейском участке. Я еще раз осмотрелся, вбирая все с удивлением. Потом я увидел, что глубоко в левой стене было врезано окошечко и что через зияющую дыру в нижнем стекле дует холодный ветерок. Я подошел к нему и выглянул наружу. Свет лампы тускло светил на листву все того же дерева, и я понял, что стою не в доме Мэтерса, а внутри его стен. Я вновь издал свой возглас удивления и, опираясь на стол, слабо посмотрел на спину полицейского. Он тщательно промокал цифры, внесенные им в бумагу на стене. Потом он повернулся и положил ручку обратно на стол. Я быстро дотащился до одной из ниш и сел в состоянии полного коллапса с глазами, приклеенными к его лицу, и ртом, пересыхающим, как капелька воды на горячем асфальте. Я несколько раз попробовал сказать что- нибудь, но язык сперва не реагировал. Наконец я, заикаясь, выдавил мысль, полыхавшую у меня в мозгу:
— Я думал, вы умерли.
Огромное жирное тело в форме не напомнило мне никого из знакомых, но вот лицо на верху его принадлежало старику Мэтерсу. Теперь оно было не таким, каким я, помнится, видел его в последний раз, будь то во сне или иначе, — мертвенным и неменяющимся; теперь оно было большим и толстым, как будто в него галлонами закачивали густую горячую кровь. Щеки выпирали вперед, как два румяных глобуса, местами размеченные разбросанными багровыми пятнами. Глаза были заряжены неестественной жизнью и блестели в свете лампы, как бусины. Когда он мне ответил, голос был Мэтерса.
— Очень мило с вашей стороны, — сказал он, — но все это не беда, поскольку я думал о вас то же самое. Я не понимаю вашей неожиданной телесности после утра, проведенного на виселице.
— Я убежал, — прозаикался я.
Он направил на меня длинные ищущие взгляды.
— Вы уверены? — спросил он.
Уверен ли я? Я вдруг почувствовал ужасную дурноту, как будто вращение мира в тверди впервые коснулось моего живота, сбивая его в горький творог. Конечности ослабели и бессильно повисли вокруг меня. Каждый глаз затрепетал в своей глазнице, как птичье крыло, голова пульсировала, распухая, как пузырь, при каждом приливе крови. Я услышал, что полицейский опять заговорил со мной с большого расстояния.
— Я — полицейский Лис, — сказал он, — а это — мой личный полицейский участок, и я был бы рад услышать ваше мнение о нем, поскольку я немало потрудился, чтобы все здесь было в полном порядке.
Я чувствовал, что мозг мой, пытающийся браво удержаться на ногах, повалился, так сказать, на колени, но совсем упасть не соглашается. Я знал, что если потеряю сознание хоть на секунду, то совсем умру. Я понял, что мне будет никогда не проснуться снова и не будет надежды понять страшное свое положение, если я потеряю цепь горького дня, только что прожитого мной. Я знал, что он не Лис, а Мэтерс. Я знал, что Мэтерс мертв. Я понял, что придется, говоря с ним, притворяться, что все в порядке, и, может быть, сделать попытку ускользнуть в последний раз живьем к велосипеду. Я бы отдал все, что у меня есть на свете и все имеющиеся в нем ящики с деньгами, чтобы взглянуть в тот момент на сильное лицо Джона Дивни.
— У вас хорошенький участочек, — пролепетал я, — но почему он в стенках другого дома?
— Это очень простой ребус, я уверен, что вы знаете на него ответ.
— Да нет.
— Во всяком случае, это рудиментарная головоломка. Это так устроено, чтобы сэкономить на тарифах, ведь если бы он был построен, как всякий иной участок, он был бы зарегистрирован как отдельная наследственная недвижимость, и ваше удивление было бы потрясено, если б я вам сообщил, каковы тарифы на текущий год.
— Каковы?
— Шестнадцать и восемь центов на фунт, с надбавкой в три цента на фунт за дурную желтую воду, которую я бы употреблять на стал, и четыре цента, с вашего любезного позволения, за техобразование. Удивительно ли после этого, что страна находится на последнем издыхании, фермеры искалечены и нет и одного из десяти с правильно выправленным документом на быка? Я выписал восемнадцать повесток, и на следующем Суде расплата будет адская. У вас почему нет вообще никакой фары на велосипеде, ни большой, ни маленькой?
— У меня фару украли.
— Украли? Так я и думал. Уже третья кража сегодня, и еще четыре насоса пропало в прошлую субботу. Некоторые готовы седло из-под вас вытащить, если думают, что вы не заметите, счастье, что шину не снимешь, не отвинтив колеса. Погодите, я сниму с вас показания. Дайте мне сейчас описание предмета, и рассказывайте все, и ничего не опускайте, потому что что вам может показаться неважным, вполне может дать обученному следователю чудесную улику.
На душе у меня было тошно, но краткая беседа укрепила меня, и я чувствовал себя достаточно выздоровевшим, чтобы чуть-чуть поинтересоваться вопросом о том, как выбраться из этого жуткого дома Полицейский открыл толстую конторскую книгу, выглядящую, как половина более длинной книги, распиленной надвое, чтобы умещаться на узком столе. Он задал мне несколько вопросов о фаре и чрезвычайно трудолюбиво записал мои ответы в книгу, шумно царапая пером и тяжело дыша через нос, иногда приостанавливая дутье, когда какая-нибудь из букв алфавита давалась ему особенно тяжело. Пока он сидел, погруженный в задачу писания, я произвел ему внимательный осмотр. Лицо было несомненно Мэтерса, но теперь оно казалось простоватым и детским, как будто морщинки длинной жизни, достаточно явные, когда я на него смотрел в первый раз, были вдруг смягчены каким-то благотворным влиянием и практически стерлись. Теперь он выглядел так невинно и добродушно и так был озабочен записью простых слов, что во мне вновь затеплилась надежда. Холодно осматриваемый, он казался не таким уж грозным врагом. Возможно, я был во сне или во власти некой ужасной галлюцинации. Многого я не понимал и, возможно, так и не пойму до смертного своего дня: лицо старика Мэтерса, как я думал, похороненного мной в поле, — на таком огромном и толстом теле, смехотворный полицейский участочек в стенках другого дома, два других монструозных полицейских, от которых я сбежал. Но, по крайней мере, я был недалеко от моего собственного дома, и у калитки ждал велосипед, чтобы отвезти меня туда. Попытается ли этот человек меня остановить, если я скажу, что еду домой? Знает ли он что-нибудь о черном ящике?
Теперь он тщательно промокнул свою работу и протянул книгу мне на подпись, с великой вежливостью протягивая ручку за кончик. Он исписал две страницы крупным детским почерком. Я решил, что лучше будет не вступать в дискуссии по вопросу о моей фамилии, быстро изобразил под заявлением витиеватую завитушку, закрыл книгу и вручил ее ему обратно. Потом я сказал самым обыденным голосом, на какой был способен:
— Пожалуй, я теперь пойду.
Он с сожалением покивал.
— Жаль, что мне нечем вас угостить, — сказал он, — ночь холодная, и вам бы это ничуточки не