песню.
Дома мы выпускали сверчков под куст сирени. Там они до вечера молчали, но, лишь стемнеет, начинали сверчать. Да так громко, что было слышно даже в хате. Папа говорил, что более голосистых сверчков никогда не слышал.
Потом началась война, папа ушел на фронт, а нашу хату взорвали артиллеристы. Мы стали жить в землянке тетки Олянки. Я пошел к сирени перевернул там все камни, но нашел только одного сверчка. Остальные убежали или погибли от взрыва.
Я забрал сверчка в хату. Обычно мама ругалась, если приносил в дом ящерицу или даже кузнечика, а здесь ничего. Она тоже думала, что этот сверчок помнит нашего папу.
Сверчок поселился за сундуком и вечерами сверчал свою песню. Правда, недолго. Потому что петь одному скучно.
Как-то он замолчал на целую неделю, и мама очень испугалась. Она плакала и говорила, что это не к добру. Может, даже папу убило. Потом сверчок засверчал снова, и от папы пришло письмо. Все у него хорошо, только немного ранило в руку.
Потом война кончилась, папа пришел домой и, куда девался сверчок, я не знаю. Может, его вместе с сундуком украли румынские солдаты. Когда наши стали побеждать, первыми побежали румыны. Вот и хватали все подряд. Мама говорила, что в сундуке было все наше добро, но мне почему-то больше всего жаль папиного сверчка.
Пшик
Рассказывая о том, как ее папа — дедушка Колотий ходил в богачи, мама всегда вспоминала украинскую притчу:
«Решил как-то мужик лемех выковать. Достал кусок железа, положил в горн, калил-калил, ковал- ковал, никак лемех не получается. К тому же почти все железо в огне сгорело, только немного осталось. Дай, думает, хоть топор сделаю. Снова долго калил и ковал, глядь, а железа только на нож и хватит. Ничего, думает, нож тоже в хозяйстве пригодится. Ковал-ковал, снова не получается. На гвоздь железа осталось. Гвоздя тоже не вышло, а всего лишь маленький кусочек с ноготь величиной. Разогрел мужик этот ломтик, сунул в воду, а он „Пшик!“ С тех пор у нас на Украине, если кто загубит дело, говорят, получился пшик».
Подобное случилось и с богатством, которое наш дедушка купил за мешок привезенных из австрийского плена денег. Как говорила мама, купил он тогда немало. Мельницу, пару коней, коров, овец и двадцать десятин земли. Сначала его мельницу разорили махновцы и увезли жернова к себе в Гуляй-Поле. Потом явилась банда атамана Маруськи и забрала коней. Коров, овец и, главное, почти всю землю пришлось отдать колхозу. Себе, как и положено колхознику, оставил огород в половину гектара. Пришли немцы, выкопали из огорода всю землю, погрузили в вагоны и увезли в Австрию. Дедушке только пшик и остался.
Когда мы спрашивали, откуда мама знает, что нашу землю увезли в Австрию? Может, в Германию?
— Не-е! — возражала мама. — Гитлер-то был австрияка, а наша земля самая родючая. На ней самая вкусная борщевая картошка. Вот возле своей хаты, чтоб ему пусто было, огород из нашей земли и насыпал.
Напраслина
Бывает, возведут на человека напраслину, и оставят с обидой на всю жизнь. Уже и обидчиков давно нет на свете, да и не имели на тебя никакого сердца, но что-то там грызет, что-то беспокоит. Так и у меня. Когда не было и пяти лет, кто-то сказал деду Паньковичу, что видел, как я бросал камни в его ульи. Дед пожаловался маме, та всыпала мне под первое число, но я этого никогда не делал. Не делал, хотя бы потому, что был по уши влюблен в его взрослую дочь Веру, а она любила меня и называла женихом. Про нас сестры даже песенку сложили:
Как на тот грех, один дед Панькович умел добывать кресалом огонь, а спичек в войну ни у кого не было. Вот мама утром будит, вручает ведро с сухим кизяком и отправляет к Паньковичу «за жаром». Но там Вера! Только вчера она слышала, как я орал, когда мама драла хворостиной, и теперь мне стыдно. Достаю из стожка палочку пороха и отправляюсь к клуне. Клуня это камышовый шалаш высотой в двухэтажный дом. В ней хранили колхозное зерно, чтобы вывезти на станцию, но не успели. А здесь немцы гнались за нашими солдатами, те в клуню и спрятались. Немцы подожгли клуню трассирующими пулями и ждали, когда солдаты сдадутся. Те не сдались и сгорели заживо. Теперь дотлевают вместе с зерном. Отчего от пожарища несет сладковатым запахом.
Боялся ли я? Не помню. Наверное, не очень, если идти к деду Паньковичу было страшнее. Подходил к пожарищу, засовывал палочку пороха в золу, та сразу вспыхивала. Оставалось перенести огонь в ведро и бежать домой…
До войны мы топили плиту соломой, стеблями подсолнуха, в морозы — углем. Теперь всего этого не было, зато был порох, который мы вынимали из неразорвавшихся снарядов. Если подкладывать в огонь по одной палочке, горит так жарко, что печка раскаляется до красна. Но забудешься и сунешь несколько палочек, тогда беда. Шарахнет так, что чугунки вместе с кирпичами летят под потолок. У деда Сначука так и случилось. Теперь печка развалена и дед не слышит на оба уха, но все равно подкладывает по две, а то и три палочки. А вот ни я, ни сестра Инна, не ошибались ни разу, и мама об этом вспоминала до самой смерти…
Я, почему так подробно о порохе? Летом в хате соседки тетки Куньки поселились немецкие танкисты. Два дня пили шнапс и собирали по хатам «куры — яйка», на третий день пригнали танк. Большой! Почти вровень с хатой. Поставили впритык с котушком, в котором тетка Кунька держала поросенка, сами отправились в сад купаться. Притащили туда два котла, в которых когда-то варили еду для колхозников, и устроили помывку.
Плещутся, хохочут, гоняются голышом друг за дружкой, и не туда, что танк загорелся. Вернее, сначала вспыхнул котух, потом огонь перебросился на бак с бензином, вот и заполыхало. Пока немцы заметили, пока оделись, поздно.
Тетку Куньку отвезли на станцию и расстреляли. Хотя совсем напрасно. Ушедший на войну муж Костя оставил ей гору старых шпал и сколько угодно угля. Топи — не хочу без всякого пороха. К тому же, мама сама видела, сначала котух горел едва заметно, потом пыхнуло порохом. Там его было пачки две не меньше. Уж в чем-чем, а в порохе мама толк знала. Но вот тетка Кунька, как я уже говорил, никогда им не интересовалась.
Подушечка