голосовых возможностей, переносятся в юность и в этом же эпизоде, в той же мизансцене возвращаются в сегодня, в свою беспокойную старость. «Больше любить не могу… Люблю до последней крайности» — говорит она. «А я-то тебя как люблю!.. И люблю тебя, и страдаю, и жалею, что ты страдаешь…» — откликается он.
Получилась одна из лучших, безошибочно впечатляющих сцен спектакля.
Труппа Омской драмы была в те годы очень сильной и ровной. Все, что было необходимо для «Ясной Поляны» в ней нашлось. Актеры понимали, что по-настоящему развернутых ролей здесь не много — Толстой, его жена, Чертков, но и то, что досталось остальным, игралось самоотверженно, с полным пониманием ответственности за целое.
Как известно, реальная Софья Андреевна скромно и достойно оценивала ту непростую жизненную роль, что выпала на ее долю. «Я не Толстая, я жена Толстого», — говорила она. В таком ключе и играла ее Надежда Владимировна Надеждина. Актриса словно намекала: и я не Щеголева, я только жена Щеголева. Она как бы держалась в тени своего яркого мужа, своей корректной, то, что называется, ансамблевой игрой, талантливо звучала в дуэте, помогая Щеголеву развернуться во всю мощь.
И в жизни то была замечательная супружеская пара.
В одном из писем Щеголева ко мне есть такое сообщение о сыне: «А в нашем Ванечке уже 191 сантиметр!»
Омский дом актера носит сегодня имя Ножери Чонишвили. Это его сын Сергей ярко продолжает фамилию в Ленкоме Марка Захарова, много и успешно снимается в кино и на телевидении. А в «Ясной Поляне» его отец, старший Чонишвили, актер милостью Божьей, омский грузин, как он себя называл, играл Черткова. И статью своей, и многозначительной умной обходительностью он точно «попадал» в эту роль. Его Чертков был равномерно сдержан, и также равномерно в каждое мгновение взрывоопасен. Последнее — по адресу Софьи Андреевны. К Толстому — пиетет, но очень достойный, без малейшего самоуничижения. На мой взгляд, Чонишвили был безупречен в трактовке этой непростой фигуры, оставшейся в истории благодаря свой близости к гению и действительно много сделавшей для распространения толстовских мыслей и писаний.
Второй акт начинается с той сценки в деревне, что перекочевала из «Свет во тьме светит». Все обоснования такого цитирования приведены выше. Здесь Толстой общается с крестьянами. Я заканчиваю эпизод тем, что главу семьи, единственного кормильца, Петра, арестовывают за порубки в господском лесу. Лев Николаевич пытается не отдать несчастного, но не получается — сотский непреклонен.
Строго говоря, без этой сцены можно было бы и обойтись, сюжет в целом потерял бы не много. Но пострадала бы полнота представления о Толстом как о печальнике народном, недаром же он сам себя называл «адвокатом стомиллионного земледельческого народа». В прозе такое можно объяснить словами, в театре — надо показывать.
Общая сюжетная пружина второго акта — страсти и напряжения, сплетающиеся вокруг толстовского завещания. И одновременно с этим, до ощущения петли на горле, — муки главного героя от невыносимого стыда, что все больше втягивается он в распри близких ему людей, растаскивающих рукописи, дневники, суетящихся вокруг завещания, а главное, что не привел свою жизнь в согласие с собственным учением. «Жить в прежних условиях роскоши и довольства, когда вокруг ужасы нищеты и разгул жестокости — значит чувствовать себя причастным к злонамеренности и обману. Не хочут так больше жить, не хочу и не буду!»
Тут я уже цитирую предфинальный монолог Толстого.
Надо заметить, что в современных пьесах персонажи редко произносят монологи, на них как бы нет теперь моды. Монолог и тридцать лет назад, да и теперь, пожалуй, понимался и понимается как нечто слишком традиционное для театра, не креативное, как условность, потерявшая цену. Хотя два примера — один из прошлого, другой сегодняшний — явно опровергают такое представление: вспомним «Любите ли вы театр, как я?..» в «Старшей сестре» Александра Володина или монолог впавшего в отчаяние майора в пьесе, а потом и в фильме братьев Пресняковых «Изображая жертву».
И хорошо забытое старое может зазвучать как абсолютно новое, если вызвано к жизни четко обусловленными драматургическим потребностями.
Я чувствовал, что в пьесе о Льве Толстом без монолога главного героя, каким бы устаревшим этот прием не считался у ревнителей новизны, обойтись нельзя. Каждое художественное произведение складывается по законам, специально для него созданным. Общий склад и смысл «Ясной Поляны» будто взывал вывести главного героя к рампе, наделить его прямым обращением к залу — как исповедь, как итог, как завет людям.
Ведь проповедничество — истинная органика Толстого. Разве кипящие страстью его статьи «В чем моя вера», «Не убий», «Не могу молчать», все другие — не есть, по-существу, именно монологи, открытые и прямые обращения к людям, к их разуму и сердцу, взволнованные проповеди, которые вполне можно себе представить произнесенными и с кафедры, и на площади, а сегодня — и с экрана телевизора. Поэтому монолог и Лев Толстой в моей пьесе, соединялись, думаю, совершенно естественно, и соединение это было насущно необходимо. Я сочинил этот монолог, сложив его из реальных фраз Толстого и из своих собственных — в том же — его! — стиле и с той же сутью. Толстоведы не нашли зазоров между тем и другим, одобрили, а зрители на премьере восприняли его так, как и должны были воспринять — замерев и ловя каждое слово.
Можно сказать, что в определенном смысле все пребывание Щеголева на сцене было подготовкой к монологу. Он будто исподволь и неуклонно готовил свой психофизический аппарат к этой кульминации, к этой окончательной проверке его способности владеть залом.
Он выходил к зрителям из глубины сцены и, казалось, пламя занималось над его головой. Так выдвигали себя корифеи в старинных театральных воплощениях. А еще в старину сказали бы: он трепетал. Да, трепетал, и сначала сдержанно, а потом все более открыто, своим высоким, звенящим, серебряным голосом, почти таким, какой доносится с эдисоновского воскового валика, исторгал в онемевший зал последние исповедальные слова: «Все на свете пройдет, и царства, и троны пройдут, и миллионные капиталы пройдут, и кости не только мои, но и праправнуков моих давно сгниют в земле, но если есть в моих писаниях хоть крупица художественная, крупица любви и откровения, она останется жить вечно!..»
Исторгнув из себя эту лаву страстных слов, актер устало присаживается на скамью и почти буднично, почти по-деловому сообщает об окончательном решении покинуть «Ясную Поляну»: «Ухожу!.. Сейчас…»
Потом — Астапово.
Потом — пошел занавес. Все закончилось. Выходим на поклоны. На сцене за занавесом, который отгораживает от зрительного зала, нас фотографируют местные газетчики. Щеголев тихо мне говорит: «Ты родил меня второй раз… С Толстым снова живу, как в молодости…»
Он в бороде, лицо в переплетениях каких-то марличек, наклеек, нашлепок — под сложным гримом, в прозаической близи, вне волшебства сцены это еще не Щеголев, но уже и не Толстой. Я благодарно целую его в плечо.
С тех пор дома на стене висит фотография под стеклом. Из тех, что были сделаны тогда — за кулисами: автор напару с исполнителем главной роли. По белой бороде надпись рукой Щеголева: «Все на свете пройдет! Но дружба сердец останется вечно! Милому Далю Орлову от Александра Щеголева».