ничего не скажет.
Сколько ангелов умещается на рычаге смыва?
— А вот я их видела, — входит и произносит Жанна.
Они могли бы, по крайней мере, входить и выходить не так часто и резко. Прокуренный туалет, как таинственная телефонная трубка. Здесь идет разговор с отсутствующим Богом. Как врываются люди
— Ну-ка, что ты видела, расскажи?..
— Я, девоньки, все видела. И слышала. И трубы страшного суда, и все. И кимвалы.
Наталья, моя красивая соседка по палате, появляется в клубах сигаретного дыма на пороге. Удовлетворенно кивает. Здесь уже не продохнуть. Она кажется посланником откуда-то не из этих мест, так чиста и бела кожа, так рыж каштан волос и ярки губы.
Она придерживает дверь, и вдруг ее ведет, и она падает. Гвалт, шум, Анна у нее в один прыжок, только Инна щурится, выпуская струю дыма, сидит нога на ногу и качает верхней. Наталья лежит без чувств, и лицо ее больше не красиво: неестественно бледное, с зеленцой, ощеренный провал рта и белки из-под ресниц.
Милаида Васильевна, крупная, белая, вперевалку спешит — санитарка первой палаты — и говорит очень громко, голосом высоким, таким, от которого закладывает уши:
— Сколько раз говорить! Встала с постели — сиди. Посидела — пошла. А то скок и помчалась!.. Ну, ну? Так и будем в обмороке валяться?.. Зла на вас не хватает!..
Мужайся, а не ужасайся. И где-то на грани слуха тонко воскликнуло: «Исайя, ликуй!»
В отделении пять палат, сто человек. Или около того. Все время кто-то выписывается, кто-то поступает. Впервые — редко. Чаще уже леживали. И частенько выписанную привозят через неделю, другую, месяц, полгода, несколько лет. Они приживаются тут. Мы все здесь приживаемся. И потом уже не можем иначе. Больница становится домом. Ведь дома и стены кормят, помогают выжить.
Все отделение обедает в светлом холле, отгороженном красными шторами от коридора — столовой. Я пока не бывала там, видела только, когда проходила мимо в процедурный или из процедурного. А в первой палате — изоляторе — обедают отдельно. Тут свои два колченогих стола: железные ножки и столешница из дээспэ, и на время завстрака, обеда или ужина их стыкуют, а после снова растаскивают по углам, чтоб не мешались.
За обличение беззаконий царя Манассии пророк Исайя был распилен деревянной пилой. Он оставил недвусмысленные предсказания, знаки, слова и письмена, которые любому покажутся дикостью, и, вероятно, казались. И все исполнилось.
Обед: первое и второе. Свекольный суп, обжигающе горячий или совершенно остывший, каша, гречневая, разваренная в серую слякоть, реже пшеная, крепкая, комками. Без масла. Слабый холодный чай, треть кружки. После обеда — таблетки или уколы, и мертвый час. Никому не дозволялось шариться без дела, не можешь спать — лежи. Как в детском саду. Мы здесь дети, простодушные, хитрые злые дети.
Наталья лежала на своей кровати в сознании, щурилась и улыбалась.
Игорь Ремнёв пришел ко мне. Навестить. Принес бананов, апельсинов. Вяло пожевав апельсинную дольку, я зачем-то рассказала ему, как оттолкнула сифилитичку от беспамятной старухи в нашей палате, которую та порывалась ударить, а Наталья воскликнула: «Не заступайся за нее! Безумная!» В тот момент я, кажется, рассмеялась. Но это был дурной, истерический смех.
Мы сидели с Игорем в клеенчатых кресельцах без поручней. В холле, который как бы заменял здесь место для посещений, точнее, просто посещения происходили именно здесь. Те, к кому пришли, сидели со своими, а вокруг ходили те, к кому не пришли, и заглядывали в лица, смотрели, кто что ест, просили себе внимания…
— А все-таки безумие — это не болезнь, — сказала я в ответ Наталье на ту, уже неважную, реплику.
— Сумасшествие — может быть, единственный естественный ответ на всю эту бессмыслицу!.. — посочувствовал Игорь. — Безумец — некто более умный, чем умники. Любое здоровое движение они непременно объявят сумасшествием. В России издавна так повелось, сколько угодно примеров и из истории…
— Например, какие же?
— А хоть бы история Чацкого?
— Чацкого! Это совсем не из истории, это, наоборот, из литературы — из такого, что никогда историей не было и не могло быть.
— Не было и не могло быть? Это действительностью не могло быть, а историей могло и было! В России вообще всю историю всегда составляла одна литература, — проворчал Игорь. — Ну хорошо, Чаадаев…
Чувствовалось, он во что бы то ни стало хочет меня утешить. А я хотела как-то успокоить его. Так мы и сидели, два встревоженных человека, не знающие, как себя вести. Я вспомнила обсуждение этой темы, шизофрении, наши ранишние упражнения в остроумии. Кто-то говорил, что симуляция сумасшествия как социальная модель поведения гораздо более умна, чем сумасшествие, но и оно, может быть, тоже — социальная модель. Сумасшедшие-то сумасшедшие, но не дураки и точно знают, когда нужно остановиться. В рот себе тащат кашу, а не на голову ее вываливают. Ну, это они Нюры не видели. И опасения безумец вызывает прежде всего тем, что не знает, когда именно нужно остановиться. Замолчать. Сдержать себя. Что-то такое. Не помню.
Игорь прочитал мне целую лекцию — я упоминала, кажется, что он умел говорить, на него находило иногда. Тоже род помешательства… Продуктивного.
— Беда этого общества в том, что оно делит безумие на умное, которое надлежит всячески поощрять и воспитывать, и неумное, неразумное, бедное больное безумие, которое следует устранять от общества, чтоб не распространялось, как зараза, укрощать, сводить на нет и требовать от человека признания себя больным, то есть кем-то таким, кто еще может выздороветь, или не владеет собой, кто должен быть подвергнут лечению, не взирая на его собственное мнение. Безумие — вот последний оплот сопротивления: вы тяготитесь деньгами — вы безумны, вы недоумеваете о мнениях, которые у нас сами собой разумеются — вы сумасшедший, вы уходите от того, что признается всеми желаемым — вы опасны для окружающих и самих себя. Вместе с этим здесь со-существует, чувствуя себя в полной безопасности, безумие другого типа: оно не только не болезнь, но даже напротив, особый признак душевного передового здоровья. Любящий всю жизнь одного человека — болен и безумен, гомосексуалист, или неразборчивый в связях — напротив, не безумен и не болен, а достоин всевозможного уважения и даже почтения. Человек, полагающий смысл своей деятельности в процветании отечества — пустобрех и безумец, а какой-нибудь бандитик, положивший жизнь на то, чтобы скопить денег, которые только и обременяют его, что заботой о них, о деньгах, и вообще, можно сказать, не существуют иначе как в виде фикции в его же сознании — коммерческий гений. Даже интернетчик, переставший общаться с реальными людьми и заперший сам себя в комнате с экраном, в случае, если он получает за это деньги — очень умен, а если только тратится на интернет — совершеннейший дурак, и не важно, в чем заключается его деятельность.
Он прервал свою речь неожиданным вопросом:
— Слушай, ты не хотела никогда пострадать?
— Пострадать?.. Что значит — хотела — не хотела?..
— Может быть, претерпеть какие-то репрессии, ссылку, каторгу, и все такое… Не было у тебя такого желания? Вот у меня было. И знаешь, я завидую тебе.
— Завидуешь? Мне? Чему ты завидуешь? — я опасалась, что неправильно понимаю его.
Но нет, он говорил именно о моем пребывании в сумасшедшем доме. В этот момент я почти разозлилась — надо же, какое прекраснодушие!
— Ты завидуешь тому, — уточнила я, — что я целыми днями не вижу никого, кроме этих людей, и