удивительно брезгливым выражением лица. Словно съел он что-то невкусное, а его заставляют есть еще и еще.
Сначала капитан просматривает документы, потом начинает допрашивать: почему отстал от части, в каком месте, при каких обстоятельствах?.. Солдат он отпускает быстро, дав им ориентир дальнейших поисков своей части, а на меня глядит испытующе, с недоверием. Я рассказываю ему все честно, не приврав ни словечка. Он долго молчит, крутит, перелистывает красноармейскую книжку, комсомольский билет, тягуче вздыхает.
— М-да, командиры пошли нынче… Расчет растерял, где находится часть — не знает… Разгуливать, конечно, куда приятнее, чем воевать. Риск небольшой.
Ох, если б он знал, как я ненавижу его в эту минуту. Впрочем, он знает. Или догадывается. На тонких его губах играет злая усмешка.
— Товарищ сержант, — зовет он, — отведите отставшего. Наведем справки.
И опять я в сарае. Один. Семечки кажутся горькими. Сколько он там будет наводить справки? Жаль, документы капитан у себя оставил, а то улизнуть отсюда просто. Сарай щелястый, доски едва-едва держатся, ковырнуть слегка — и дуй на все четыре стороны.
Я лежу и смотрю в щель. Мне ничего не остается, как только лежать и смотреть на снующих по улице села бойцов, занятых делами, сборами, подготовкой к новым боям. А вот какой-то солдат гонит хворостиной бычка. Тощий бычок, неказистый, но борщ у ребят будет что надо. В нескладной фигуре погонялы видится мне что-то знакомое. Стой, да это же Ивакин! Провалиться мне на месте — комсорг нашей роты!
— Ива-акин! — ору я что есть мочи.
Он оборачивается, но никого не видит и, подумав, что ослышался, огревает бычка хворостиной так, что тот дает задки и поворачивает в мою сторону.
Я вскакиваю и вовсю барабаню в дверь.
Звякает щеколда, на пороге вырастает задержавший меня сержант.
— Взбесился? На губу захотел?
Ивакин оглядывается, узнает меня, подзывает какого-то солдата, вручает ему хворостину; гони, дескать, до кухни. А сам идет к нам.
Недолгое объяснение у капитана, который пока еще и не думал наводить справки, и я на свободе.
— А Григорьич, Пушкин, Лешаков? — спрашиваю Ивакина.
Вчера еще все пришли. Тебя только дожидались. Ротный уже забеспокоился. Вечером сниматься отсюда будем.
— Здорово драпают фрицы, а?
— Тут-то драпанули, а на Молочной сидят. Там у них оборона крепкая, зубами прогрызать придется.
Про оборону немцев на реке Молочной среди бойцов поговаривали давно, вспоминая при этом Миус-фронт.
— Прогрызем, ерунда!
Сейчас мне все видится в розовом свете. И такая охотка всыпать фрицам по первое число, что аж ладони зудят. Теперь-то меня никаким приказом не заставишь караулить подвалы, будь в них хоть ящики с шоколадом.
Последний бой
Медленно истачиваются последние дни ноября. Медленно потому, что корпус бросили на ликвидацию Никопольского плацдарма гитлеровцев, а нам никак не удается пробить брешь в глубоко эшелонированной обороне врага.
Деревья уже оголились, земля выцвела. Идут нудные, наводящие уныние дожди. Ночью подмораживает, а днем оттепель развозит дороги, густая грязь налипает на сапоги, и приходится волочить на ногах пудовую тяжесть, потому что останавливаться и очищать черноземные лапти некогда, да и бесполезно: через пять шагов они образовываются снова.
Нас перебрасывают с участка на участок, пытаясь нащупать слабинку в обороне противника. Вчера мы отмахали километров семьдесят. На место пришли в темноте. Лил дождь. Копать окоп не было сил. Отыскал какую-то ложбинку, завалился и тотчас уснул. Проснулся от того, что вода заполнила ложбинку и я чуть ли не плавал в ней. Даже нижнее белье промокло. Била дрожь. Кругом — ни зги. И нигде никого. Побродил, пошарился вокруг — может, в землянку какую попрятались? — не нашел никакой землянки. И ни привычных в ночное время ракет, ни выстрелов, хотя бы и редких. О чем же командование думает? Вот бы и вдарить сейчас по немцам. Они не ждут, сидят, как тараканы, в своих утепленных блиндажах и щелях. Я хорошо знаю эти блиндажи с накатами в несколько слоев, с удобными нарами, постельным бельем, шкафчиком с консервами и шнапсом. Так устроились, будто век вековать здесь собрались. Ну, уж хренка- огирька, как говорит наш старшина.
При воспоминании о немецких блиндажах становится еще холоднее. Пробую приседать, чтоб согреться. Не помогает. Когда же выдадут зимнее обмундирование?
И вдруг я замечаю тусклый желтоватый огонек. Иду на него прямо через лужи, чего уж теперь беречься: больше, чем промок, не промокнешь.
Избенка на отшибе не то села, не то хутора. Низкая, покосившаяся, со слепленными глиной осколками стекла в продолговатом, без створок, окошке. Стучу. Дверь со скрипом отворяется, и меня обдает благостным домашним теплом.
— Один?.. Входи да дверь затворяй поплотнее!
Вид у меня, наверное, плачевный, потому что и старуха, и костлявый дедок, латавший за столом какую-то обувку, почти одновременно всплескивают руками.
— Ох, господи! До нитки, почитай, промок. Раздевайся скоренько да лезь на печь, пока я щи разогрею.
Старуха суетится, дедок встает из-за стола, помогает мне стянуть набрякшие сапоги.
— Все, все скидай, — говорит дедок, — стесняться тут некого. Старуха до утра высушит.
Я залезаю на печь в чем мать родила, дедок накрывает меня овчинным полушубком, и в то же мгновение я проваливаюсь в ночь. Возможно, меня и будили, звали поесть горячих щец, но я ничего не слышал…
— Есть у вас кто из наших?
— Да спит вон солдатик, промок весь вчера…
В избе светло. А мне кажется, что и спал-то я всего-навсего с полчасика.
— Морозов?!
— Я, — отвечаю с печи.
— Трра-та-та-та… — мат пулеметной очередью.
— Вся рота с ног сбилась, тебя ищут.
Не помню, как вскочил, как оделся во все сухое, схватил винтовку, вещмешок и понесся к площади перед сельсоветом, где выстроилась наша рота.
Подбегаю к ротному, прошу разрешения встать в строй.
— Где расчет? — спрашивает ротный.
Он хорошо знает, что расчета, как такового, у меня нет уже несколько дней. Генку и Григорьича ранило одновременно. Генку — в руку, срезало кусок мышцы. Григорьича — в живот. Когда около них разорвался снаряд, Пушкин уполз за минами, а я был метрах в пятнадцати, на своем наблюдательном посту, откуда вел коррекцию огня.
— Где расчет? — повторяет ротный.
Пусть нет Григорьича и Генки, но за Пушкина-то я в ответе. Я скашиваю глаза и вижу в строю его продолговатую, над всеми возвышающуюся голову, но ротному говорю: «Не знаю». Я ведь и верно не знал, где был эту ночь Вася, где была рота. Уж потом мне сказали, что я слишком поторопился нырнуть в свою