переживал; где у меня было имя и была цель.
— Ты камикадзе? — удивился сержант. — Японские летчики — смертники называют себя солнечными ветрами, — пояснил он Пэгги и Мэгги.
— Я — Солнечный Ветер, — повторил я то, что мне следовало запомнить.
— Да ты на его рожу посмотри, сержант, — сварливо заметила Пэгги. — Это же стопроцентный янки — нахальный и неотесанный, — какой же это японец…
— Кто знает, — пробормотал сержант. — Может, в крылатые ракеты как раз таких и садят. Может, испытания какие проводились, а ракета с этим не взорвалась и его выбросило в океан. Иначе, как он прибился к нашему острову. Может, ты хоть что — то помнишь?
И я рассказал им об облаках, которые вырывались из земли, о дымных следах, прочертивших небо. О том, как я видел все задом наперед, как поднимались из руин дома, а я двигался к цели…
Сержант молча выслушал, потом мрачно сплюнул на камни и пошел от меня прочь. «Совсем парень сдвинулся», — бросила мне на прощание Пэгги. Пес протяжно зевнул, томно потянулся н потрусил к берегу промышлять крабов.
— А не придумываешь ты все? — спросила Мэгги, снизу вверх внимательно заглядывая мне в лицо.
Что я мог ответить ей, когда не знал, как это — придумывать. Мне слишком многому предстояло еще заново научиться. Из того мира я, как дублирующий аппарат, переносил запоминавшиеся слова, мысли, ощущения, но даже мне, мне — в—настоящем, они казались чужими. Только в том мире, где меня звали Солнечный Ветер, мне дано было думать и понимать, а в этом я научился пока только коллекционировать слова.
— Меня зовут Дэниз.
— Новое слово, — сказал я. — Я запомню его под номером шестьсот двадцать.
4
Через неделю к острову подошло инспекционное судно.
Я ходил по берегу, как приказал мне сержант, и оглядывал горизонт. Красивое слово — горизонт: только я никак не мог понять, почему то далекое, скрывающееся за морем, сержант назвал таким простым словом. И почему там, на водяном горбе должно появиться судно. Дэниз мне долго втолковывала, что такое судно. Она широко разводила руки, показывая что — то большое, а потом схватила со стола соусницу и сказала, что судно похоже на соусницу, только серого цвета, и что издали оно будет казаться таким же маленьким сосудом. И я бродил по берегу, выглядывая соусницу на горизонте.
Как много было для меня закрыто тогда. Я все запоминал: новые слова и целые фразы, короткие диалоги и длинные беседы, и сейчас могу воспроизвести их в той же последовательности и с той же точностью. Но это было для меня тогда тем же коллекционированием. Я словно приглядывался к миру, изучая его через щелочку.
Пес ходил за мной по пятам. Он не сопровождал меня, не гулял со мной, не охранял. Цель у него была корыстная: нос его уже оскудел запахами по старости, и трудно было псу выискивать среди камней крабов, пищу, к которой он пристрастился на острове и которая была ему по зубам. От меня крабы разбегались в стороны. Не знаю, чем я их выгонял из укрытия — грузной поступью по гальке, тенью, что взад — вперед ходила со мной, а может, потому, что меня было видно издали, — только они покидали укрытия на радость псу, который тут же хватал их и с хрустом перемалывал хитиновые панцири стершимися зубами.
Но вот пес отстал от меня — насытился, или я уже всех крабов на побережьи выпугал, — зашел под колючую проволоку и не спеша потрусил к караулке, которую он самовольно занял себе под конуру.
На пути попался единственный на всем острове песчаный клочок суши. Как оказалось, этот песок был завезенным. Летчики, когда база еще функционировала, контрабандой понавезли его в мешках со всего света, обустраивая себе пляжик. Но море не пожелало смириться с самоуправством человека, посеявшего песок такого неожиданного и чуждого здесь цвета, и оно смывало песок, затягивало в свою бездну, зашвыривало галькой. На этом пляжике меня и нашли — внешне вполне здравствующим, но безымянным и не ведающим, какими судьбами его сюда занесло.
— …Именно поэтому я и иду, — сказал во мне кто — то чужим голосом. Мой палец коснулся кнопки лифта. — Меня не ждите, — продолжал чужой голос, — сразу, как выйду, начинайте герметизацию.
Сейчас я вдруг понял, чужой голос принадлежал тому, кто двигался по прямому времени, ведь я же шел обратным. Потому задом — наперед слышал речь, и уже как — то подсознательно переводил ее в понятную для себя. Я торопился в прошлое, воспринимая его таким, как оно приходило ко мне со своим обратным ходом.
Я понял, что сейчас услышу голос, хотя для моего времени его пора еще не наступила. Но мне и тому, кто стоял у лифта, уже было известно, что это голос Гении (сокращенное от Генрих). Даже если бы он изменил голос до неузнаваемости, я бы все равно узнал: такого, как Генни, можно сразу распознать по его трусости, по его первооснове — взваливать общую вину на кого угодно, только в стороне от себя. Не знаю, такое, видимо, в крови. Массовое проявление этой особенности однажды уже было в истории его народа.
Тот, кто жил в прямом времени, спросил себя, виноват ли он. И сам же себе ответил, что виноваты все. И те, кто оставался сейчас в бункере, и все, кто под землей, под водой, на поверхности земли, которой осталось зеленеть недолго, в воздухе, в космосе. Виновны даже те, определил он, кто еще не знает, что началась война, что на них уже падают бомбы.
— Пит, а ведь это ты угробил мир, — сказал все — таки Генрих.
Я, который двигался в обратном времени… А собственно, почему я называю себя так длинно и путано: у меня же есть имя — Солнечный Ветер. У нас с Питом общее тело. Но только он может управлять им, он — хозяин своего тела, а я — наблюдатель того, что предшествовало движению. Он меня не замечает, для него будущее всегда впереди, для меня же его прошлое — это мое будущее, и мое преимущество в том, что я могу пользоваться его памятью. Не полной, иначе я давно бы уже достиг цели, а той, кратковременной, в которой запечатляются только что происшедшие события. И еще одно преимущество было у меня: я мог предугадывать. Вот хотя бы такое. Если Пит подошел к лифту, то понятно, что перед этим он покинул какое — то место, значит, я скоро узнаю, откуда он пришел. Фиксируя следствия, мне даровалась возможность узнать причину. Узнать, а не предполагать и не додумывать…
Пит попятился от лифта и, ожидая выстрела в спину, думал: «Пусть и убьют, хуже того, что уже есть, не станет… Интересно, будут стрелять или нет?..» Он вернулся шагов на двадцать назад, и я услышал: «Стойте, лейтенант Уоттер!» Но, как я уже знаю, его не остановил приказ майора Кравски.
Да и в голосе майора было мало приказного: это был скорее нервный выкрик, реакция на бессилие что — то поправить — когда уже не знаешь, как командовать, к чему командовать, когда пребываешь в такой трагической неопределенности, что в тебе мешается честь, долг, ответственность, страх, безграничное удивление; когда осознаешь вдруг, что те команды, которые ты исполнял или сам отдавал, привели к краху всего. Понимаешь, что повоевать не пришлось, а войну можно считать уже законченной: еще не разорвались бомбы, но в твоем долге уже нет нужды. Теперь тебе остается только твоя честь, и она не будет тебя оправдывать, она тебе скажет, что убийца не кто — то абстрактный, а ты, именно ты. Бомбы еще не раскрыли свое адово нутро, но мир уже можно считать мертвым. Тебе остается лишь последняя отрыжка долга — добивать тех, кому не посчастливится погибнуть сразу…
Пит прошел к креслу, сел, будто упал в него. И пока он шел, я успел оглядеть помещение. Взгляд Пита ни на чем особенно не задерживался — ему была привычна обстановка, да и для меня не оказалось здесь ничего необычного. Постройка, судя по всему, была шахтного типа, в несколько этажей. Это было понятно не только по лифтовому модулю, но и по люкам, сейчас наглухо задраенным, в полу и на потолке, справа от лифтовой, и по лестнице, пробегающей по стене от одного к другому. Еще в лифте, перед тем, как открылись двери, я успел прочесть высветившуюся надпись — «Командный модуль». Видимо, отсюда производилась координация и управление остальными модулями, наличие которых явно подразумевалось.