персон. Народ превращён в рабов и доведён до крайней нищеты. Заразительная гнилость худших иноземных обычаев снедает здравие душ и тел российских… Что делать?
— Познать самого себя и через собственное совершенствование и умерщвление чувств и плоти преобразовать человека и весь мир — такова наша задача, — сказал Семён Иванович Гамалея и снова замолк, потом прибавил тихо: — И наша вера в то, что наступит время и преобразится мир, неугасима…
Фонвизин посмотрел на Гамалею и сказал почтительно и осторожно:
— Но возможно ли преобразование мира и совершенствование людей без просвещения?
Гамалея усмехнулся:
— Невозможно. Но не всякое просвещение полезно. Если речь идёт о французских энциклопедистах, то они наравне с проповедью равенства проповедуют и полное отрицание нравственности, поощряют любовную распущенность и человеческие пороки, смеются над стремлением человека познать своё духовное начало…
Фонвизин нетерпеливо передёрнул плечом:
— Стоит ли говорить о философии, когда во всей нашей стране, даже среди вельмож, всего несколько человек знают российскую орфографию… И когда весь народ наш находится в таком рабстве, коего нигде более в мире нет…
— Что же ранее нужно крестьянам — свобода или просвещение? — с раздражением спросил Радищев.
Гамалея встал.
— Рабство позорно. Высшее нравственное начало в человеке несовместимо с угнетением других людей, я отпустил на волю всех своих крестьян. Оно несовместимо также и со стремлением к обогащению. Всё своё состояние я отдал братьям на дело просвещения…
Трубецкой выпил стакан вина, зажёг трубку, затянулся несколько раз, медленно и задумчиво сказал:
— Не знаю. Вы отпустили крестьян, а соседний помещик, вероятно, их уже закабалил. Неведомо мне, и до коей степени можно идти противу натуры. Любовь есть чувство, природою в нас впечатлённое, которое один пол имеет к другому. Все одушевлённые твари чувствуют приятность, горячность, силу и ярость оного. Рассматривая любовь при ея источнике, видим, что сие чувствование равно сходно ленивому ослу и разъярённому льву…
Гамалея с сожалением посмотрел на Трубецкого.
— Любовь есть священное соединение полов в нравственном и телесном смысле для продолжения рода человеческого. Что же касаемо до освобождения крестьян, то я не вижу иного пути, кроме добровольного отказа от владения ими.
Радищев вскочил:
— Такой путь есть. Силой разбить оковы.
Гамалея усмехнулся.
— Тогда переменятся только роли. Угнетаемые сами превратятся в угнетателей…
— Но угнетателей тысячи, а угнетаемых миллионы.
Гамалея направился к выходу, он не привык спорить и не считал это полезным. Уходя, он добавил:
— Важен принцип. И к чему говорить о стаде, когда пастыри, — он рукой указал на присутствующих, — сами ещё не совершенны и не едины в мыслях…
Когда он вышел, все почувствовали облегчение.
— В нём есть какая-то сила, — задумчиво сказал Херасков.
— Как у всякого аскета, — ответил Трубецкой. — Однако интересно знать, зачем он приходил? Все мы исполняем свои обязанности перед отечеством, жертвуя средства на просвещение, борясь с невежеством дворянства, с жестокостью помещиков и произволом чиновников… Чего можно от нас более требовать?
— Я думаю, — ответил Херасков, — он хотел убедиться в том, что мы все стремимся к одному, но разными путями. Я, например, призвание своё вижу в том, чтобы через науку и литературные труды, продолжая дело Михаила Васильевича Ломоносова, создать множество учёных молодых людей, кои бы повели Россию по новому и лучшему пути.
— А я, — сказал Фонвизин, рассматривая, как играет вино в бокале под колеблющимся пламенем свечей, — хочу лишь одного: показать силою искусства пороки дворянства и язвы нашего общества.
Радищев сидел такой же трезвый и угрюмый, как раньше.
— Все сии средства имели бы смысл, если бы народ был свободен. Пока не уничтожится рабство в России, дотоле говорить обо всём прочем смешно!
— Так что же вы предлагаете? — спросил Трубецкой.
— Я вижу только одно средство — призвать народ свергнуть своих угнетателей…
Херасков улыбнулся. Фонвизин с интересом наблюдал за Радищевым. Трубецкой не выдержал:
— Да вы в уме ли, батюшка? Что же, я должен призывать крестьян свергнуть самого себя? И потом, ведь это пугачёвщина, только в ином виде…
— А что же вы думаете? — с волнением сказал Радищев. — Пугачёв последний? Сколько бы ни продержалось крепостное право, оно всё равно будет свергнуто.
Херасков снисходительно усмехнулся:
— Неужели вы полагаете, что крестьяне, в нынешнем своём состоянии полного невежества, способны управлять столь огромным государством…
— Они из него не выйдут, пока будут в рабстве…
— Так мы ни до чего не договоримся, — сказал Фонвизин.
Радищев повернулся к нему.
— Я полагал, господа, едучи сюда из Санкт-Петербурга, что среди членов Вольного российского собрания и «Типографической компании»[41] окажутся люди, способные понять, что нынешнее положение далее невыносимо. Но я ошибся. Я нашёл только верноподданных императрицы, стремящихся лишь несколько облегчить положение рабов делами благотворительными и средствами просвещения и тем самым удержать их от бунта и даже укрепить строй существующий. Иные люди нужны и иные действия для того, чтобы мы могли выполнить долг свой перед народом. Мне остаётся с сожалением возвратиться назад.
Он поклонился и вышел так быстро, что никто ни успел сказать ни слова.
— Безумец, — пожал плечами Трубецкой.
— Честный человек, — тихо промолвил Фонвизин.
— Господа! — закричал Трубецкой и тряхнул головой, как будто приходя в себя. — Что же это мы — пора и за стол!
— Мне кажется, — сказал Херасков, кладя розовый ломтик ветчины на тарелку рядом с майонезом и зелёным горошком, — сие есть попытка применения французской просветительной философии к русским условиям… Удивительный майонез! Николай Никитич, у тебя повар француз?
— Кирюшка, крепостной из подмосковной. Я его в Париж посылал учиться у самого Мерсье. Такие паштеты делает, что и в Страсбурге не найдёшь…
— А всё-таки, господа, — заметил Херасков, подкладывая ещё майонеза, — не будь французов, готовить блюда как следует мы так бы и не научились…
Отставные вельможи, жившие в Москве, не знали, как и быть: и надо бы дать бал графу Безбородко, а с другой стороны, не было бы от сего посрамления старому боярству. Конечно, великий канцлер — человек отменного ума и хитрости, подлинно государственный муж, однако давно ли он вместе с другими киевскими бурсаками «фарой» и «инфимой»[42] таскал на базаре бублики у торговок? И не наткнись он на графа Румянцева-Задунайского, который подсунул его царице, быть бы ему теперь попиком где-нибудь в Виннице или Белой Церкви, сидеть под вишнёвым деревом, потягивая квас и слушая враньё спившегося дьячка!
Теперь всё-таки не петровские времена, когда любой корабельный мастер таскал боярина за бороду