замок. Тем самым война вспыхнула раньше, чем того хотели даже турки. Булгаков занялся давно намеченным для работы переводом огромного труда аббата де ля Порта «Всемирный путешественник». Каждый месяц он переводил по тому. Так за 27 месяцев своего заключения он перевёл 27 томов этого сочинения. Это, впрочем, не мешало ему собирать подробнейшие сведения о том, что делается при дворе султана и в его армии, и только ему ведомыми путями пересылать их Потёмкину.
Светлейший был потрясён, узнав, что война началась. Он впал в меланхолию. Напрасно Екатерина ждала от него молниеносных решений и энергичных действий. Между Петербургом и Екатеринославом на всех станциях были запасные лошади. Фельдъегеря и офицеры летали туда и назад, загоняя лошадей и избивая ямщиков. Потёмкин молчал. Но Екатерина вовсе не собиралась ожидать, пока светлейший придёт в себя. Были образованы две армии — одна Украинская, под командованием Румянцева-Задунайского, в которой было всего 58 тысяч человек. Она считалась резервной, её задачей было поддерживать связь с главной армией и союзной австрийской, прикрывать границы и оказывать помощь австрийцам в пространстве между Бугом и Днестром, а потом между Днестром и Прутом. И другая, главная армия — Екатеринославская, под командованием Потёмкина, в 132 тысячи человек. О Суворове, стоявшем под Кинбурном, на который зарились турки, забыли. Потёмкин, ничего не предпринимая сам, старался не давать возможности действовать и Румянцеву с Суворовым — он был самолюбив и завистлив к чужой славе.
Храповицкий поднялся по маленькой внутренней лестнице дворца, держа в руках сафьяновую папку, — в ней был манифест об обстоятельствах войны с Турцией, и он нёс его на подпись. В маленькой приёмной, перед входом в кабинет Екатерины, он увидел зад почтенного Захара Константиновича Зотова, над которым в обе стороны крылышками торчали фалды камзола. Зотов подсматривал в замочную скважину. Потом покачал головою, выпрямился. Увидев Храповицкого, сказал шёпотом:
— Плачут-с…
Храповицкий осторожно постучал, из-за двери послышался голос Екатерины:
— Антрэ![59]
Он вошёл и удивился: императрица сидела как ни в чём не бывало, только рука её, державшая табакерку, немного дрожала.
— Есть что-нибудь от светлейшего? — спросила она своим обычным голосом.
— Вчера прибыл генерал Боур, однако без всякой почты. Находится в ожидании повелений вашего величества.
Екатерина передёрнула плечами, как бы от озноба, схватила лист белой бумаги, начала быстро писать. Храповицкий ждал. Императрица вдруг подняла голову:
— К паше Скутарийскому люди посланы через Венезию и Триест?..
— Посланы, ваше величество.
— А из Константинополя Ионес выехал?
— Находится в пути…
Екатерина улыбнулась, потом сказала полушутя, полусерьёзно:
— Добьётся, кажется, Абдул-Гамид того, что образуем мы новую Византийскую империю с великим князем Константином Павловичем во главе. Только не знаю, что мне делать со светлейшим — из меланхолии не выходит… У вас что-нибудь есть? — И, протянув Храповицкому лист бумаги, исписанной мелким почерком, прибавила: — Нате, отправьте с Боуром.
Храповицкий вынул из папки манифест, поклонился и с плавностью, необыкновенной для такого толстого человека, подал императрице.
Екатерина прочла.
— Хорошо написано, и ничего не добавишь. Кто писал?
— Канцлер граф Безбородко.
Императрица взяла гусиное перо из стойки, ласково взглянула на Храповицкого.
— Ах, хороши перья вашего очина… — И кивком головы отпустила его.
Храповицкий, пятясь, вышел и уже на лестнице прочёл первые строки адресованного Потёмкину письма:
«Мне кажется, что фельдмаршалу во время войны следует быть при войске, а не в столице. Я уже не говорю о том, что в нынешних страшных для России обстоятельствах самое опасное заключается в том, когда главнокомандующий не знает, что ему делать».
Толстяк приостановился, затаив дыхание. Зная характер Потёмкина, он представлял себе, какое впечатление произведёт это послание. Потом он вытащил из кармана платок, вытер им вспотевший лоб и прошептал с восхищением:
— Великое актёрское мастерство у ея величества…
В Москве манифест о войне с Турцией читали в церквах, объявляли с Лобного места, в Благородном собрании.
В помещичьих домах, похожих на усадьбы, в купеческих трактирах, где на двоих давали самовар, чайник с заваром и шесть полотенец — на три пота, и на завалинках перед домами, куда к вечеру вылезала вся «чёрная» Москва, только и разговора было что о войне.
— Конечно, — говорил дворянин, сидя в шлафроке и тёплых туфлях вечером у камина и попивая подогретое красное бордоское вино, — столь великое поношение, как арест собственного ея величества посла, перенесть невозможно. Следует воевать. Однако откуда же я возьму рекрутов? В первую турецкую войну я дал из подмосковной, в польскую — из орловского имения, а теперь разве взять из дворни?
И дворянин задумчиво смотрел на Прошку, подкладывавшего дрова в камин. «Нет, — думал он, — Прошка стар и привычки в доме знает, вот, пожалуй, Мишку, он помоложе…» И, отхлебнув из бокала, кричал:
— Эй, Прошка, позови-ка Мишку…
Вбегал Мишка — бойкий, щеголеватый молодец, в поддёвке, стриженный «под скобку».
«Нет, — думал барин, — и Мишку нельзя отдать — он Москву знает как свои пять пальцев, пошлёшь куда, в два счёта слетает и назад готов с ответом, его заменить некем».
— Иди, Мишка, назад в переднюю!
«Может, Прокофия, повара, отдать — мужик здоровый?» И, подумав, решал: «Нет, нельзя и Прокофия, его три года француз обучал, возьмёшь другого, так, пожалуй, дома и есть не захочешь… Нет, уж лучше напишу старосте в Орловское — пускай отберёт рекрутов там, из тех, что не внесли оброка в срок, авось и другие подтянутся. Так-то оно лучше будет…»
В Зарядье, в Охотном ряду — в трактирах — было полно народу. Пар из окон и дверей шёл, как из бани.
Купцы первой сотни и малые купчики, только что выбившиеся из приказчиков в люди, сидели за столами; кто держал на пяти пальцах вытянутой руки блюдце с горячим чаем и дул на него — глаза, выпученные от жары, на мокрой шее — полотенце, рот кренделем, кто закусывал водку пряником.
— Ишь ты, — говорил худой рябоватый купчик с козлиной бородкой приятелю из соседней лавки, — Иван-то Дмитриевич ничего — весел. Стало быть, оно того, война-то, выходит, на руку.
Сосед, багровый, огромный мужик с носом, красным, как бурак, гудел:
— Известное дело, Ивану Дмитриевичу что! У него хлеб скуплен. А нонешний год неурожай — возьмёт сколько захочет. Опять же кожа у него — на армию пойдёт. А у нас с тобой галантный товар — ситец. Его есть не будешь…
Иван Дмитриевич, купец первой гильдии, холёный, лысый старик с заплывшими глазками и бородой, похожей на белый венчик, говорил громко, на весь трактир:
— Перво-наперво матушка государыня о чём печётся? О вере православной. Как мы есть Третий Рим, должны мы освободить от басурман Царьград, сиречь Византийское царство. Посему и имя дано цесаревичу, — и купец поднял палец кверху и значительно приподнял брови: — Кон-стан-тин! А во-вторых, о чём матушка государыня печётся? О российской коммерции — дабы полуденные наши страны, сиречь Украина и Новороссия, хлеб и прочие товары свободно вывозить могли по Чёрному морю. На сие святое дело пожертвовать не жалко…
В это время к столу, стуча деревянной ногой, протиснулся солдат-инвалид — треуголка облезлая, зелёный кафтан в дырах, на груди две медали — «За Ларгу», «За Кагул», взмахнул треуголкой,