было. За хозяина в доме сметливый Вовка. То он, по-деловому насупившись, прилаживает отвалившуюся от забора доску, то чинит табуретку или тащит какую-нибудь корягу на дрова. А то часами, посиневший в холодной воде реки, ловит раков. Гордый добычей, тащит их шевелящихся в сетке домой. Тут же разводит во дворе огонь, кипятит воду, варит, заталкивая в котелок вываливающиеся клешни. Дети в деревне взрослеют рано.
Первой на исходе ночи оставляет избу мать. «Пока доковыляю до места — рассветёт», — объясняет она. До колхозной птицефермы далеко — километров шесть, а то и больше. Переваливаясь как уточка, Нюра доберется туда в хорошую погоду часа через два — два с половиной. Ходит она в низко надвинутом платке, не поднимая глаз. Сторонится людей. Стыдится ли своей хромоты, или может того, что прижила детей без мужа. Тяжёлый труд валит её замертво. Вернувшись домой, пьёт зачерпнутую из ведра воду, опускается у стены на пол и тут же засыпает.
«Может, так и нужно, — размышляет Давид, — отмахать свои километры, детей поднять и тихо уйти».
Самое большое богатство в доме — сундук, в котором Нюра прячет наворованный с птицефермы по горсточке комбикорм. Зимой этим кормом пробавляются три её курицы и петух. Овощи с огорода и яйца — вот всё, чем кормится семья. Нюриной зарплаты всего-то и хватает на спички, хлеб да керосин, но работа в колхозе даёт право жить в своём доме, стоит-то дом на колхозной земле.
«Хорошо хоть мне на этой земле не век вековать, — радуется Давид, — отработаю положенные три года и уеду». Особенную тоску у городского жителя вызывали на широких волжских просторах суховеи. Степь с круговертью поднятых ветром песка и земли страшила мраком и первозданным хаосом, хотелось забиться в нору, сжаться и замереть.
В один из осенних дней с дождем и завыванием ветра, Давид поднимался по лестнице конторы. После долгого хождения по степи под тяжёлым намокшим брезентовым плащом — проверял изоляционные работы на строительстве теплотрассы, нетерпелось выпить — согреться. Он уже представлял у себя в кабинете гранёный стакан в руке и булькающий звук, как вдруг открылась дверь химической лаборатории, и перед долговязым инженером Рабиновичем предстала коротко стриженная, зеленоглазая девушка в узкой юбочке, едва прикрывающей острые коленки. Она и оказалась тем самым специалистом — выпускником химического факультета, которого давно ждали на нефтебазе.
Всё решилось с первого взгляда: крепкие ноги и незамысловатая вышивка на подоле загипнотизировали Рабиновича и пробудили неожиданную для него самого страсть охотника. Людочка тут же почувствовала свою власть над этим узколицым евреем с пышной шевелюрой темных волос и чувственным ртом. Повелительница, она же и жертва. Будь вместо этого оторопевшего очкарика тот, кого нужно добиваться, завоёвывать, появился бы стимул совершенствовать ум и душу. Сейчас же, когда исключались сомнения в своём могуществе, можно было расслабиться, обмякнуть.
Инстинкт подсказывал: догонять лучше, чем убегать, но догонять некого — вокруг пустая степь.
Рабинович взял её руку и прижал ладонью к своей груди. Людочка не отстранилась.
А вечером искушенная в любви девушка спрашивала Давида: «Евреи все такие страстные?»
Правление нефтебазы выделило молодым времянку — обитый шифером дощатый домик в одну комнату, с круглой, железной печкой. Каждый день не избалованные заботой и мужским вниманием женщины видели инженера Рабиновича с добычей: тащил ли ведро картошки, или купленного у рыбаков на другом берегу Волги огромного леща. А когда из времянки молодых тянуло запахом баранины, знали — к калмыкам в дальнюю степь ходил.
Сколько вёсен прошло с тех пор, как война кончилась, а женщинам под Сталинградом казалось, будто вчера только прятались в погребе от обстрела. Фронт был рядом, на ночь мужчины приходили домой, а если не появлялись, женщины отправлялись искать своих среди убитых. Хоронили своих и чужих. После войны работали землекопами на стройке Волго-Донского канала. Возле землянок, где они жили, задолго до окончания строительства канала, взгромоздили гигантский колосс вождя. Гранитный Сталин в длиннополой шинели, с фуражкой в опущенной руке стоял у одного из будущих шлюзов на высоком берегу и был виден далеко вокруг. Как и многим тогда, Давиду казалось — Сталин бессмертен. Будучи подростком, стоял он седьмого ноября, стиснутый сплошной толпой на Красной площади, и смотрел в ночное небо, где скрещивающиеся лучи прожекторов, высвечивали цветной портрет вождя со звёздами генералиссимуса на погонах и римские цифры знаменующие очередную годовщину Великой Октябрьской Социалистической революции. На плотную людскую массу падал мокрый снег, но никто не замечал ни холода, ни снега, ни слякоти под ногами.
В такой же сплошной толпе двигался Давид к Колонному залу — в первый и последний раз увидеть того, кто, казалось, не мог умереть. Некто невидимый регулировал потоки трудящихся из Москвы и пригородов, направляя их на главную магистраль; шлюзы на той или иной улице то открывались, то закрывались.
Двигались медленно, подолгу стояли, а когда заслон убирали, срывались на бег.
Промозглый мартовский день подходил к концу. Стало смеркаться. Пополз слух, что пускать в Колонный зал будут ещё только два часа. И тут люди, с раннего утра продрогшие на морозе, бросились на баррикады из плотно подогнанных друг к другу грузовиков. Первые проскочили, за ними полезли другие. Тут же подоспела конная милиция. Пытаясь закрыть прорыв, втиснуться между лавиной трудящихся и грузовиками, по которым карабкались ловкачи, наездники стегали нагайками лошадей. Бедные животные, задрав оскаленные морды, крутились в людском водовороте. Давида отбросило к высокому дощатому забору, и он оказался зажатым между забором и крупом лошади. Пытался вывернуться, нырнуть под брюхо коняги — не получалось. Толпа напирала, коняга пятилась, вжимаясь задом в грудь стоящего за ней человека. Давид колотил кулаками по крупу лошади, кричал в окаменевшую спину сидящего в седле милиционера; он уже хрипел, когда умное животное, переступив ногами, высвободило его из тисков. Оглянувшись, спасенный увидел на неподвижном, бесцветном лице седока циничную усмешку опричника — а ведь мог и задавить.
В Колонном зале, отделённый от гроба генералиссимуса несколькими рядами скорбящих, Давид вглядывался в знакомый по портретам лик, но, как ни старался, не мог проникнуться торжественностью момента. Потом он узнал, что в тот день погибло много народу; люди бежали, прорывая заслоны, падали, их затаптывала и давила несущаяся следом остервеневшая толпа.
Женщины на землеройных работах Волго-Донского канала имени Сталина, а теперь — на строительстве города Волжского, тоже были жертвами войны и политики вождя.
Они смотрели на поселившихся рядом молодоженов с завистью и нежностью. Так смотрят истосковавшиеся в одиночестве люди фильм о любви. Но кино, — это когда смотришь издали, а вблизи — из времянки молодых — можно было слышать голоса:
— Опять ты мешками натащил всего! — кричала Людочка. — Лук пророс, картошка испортилась. Тухлятиной тянет — это рыба твоя. Выброси! Всё выброси!
— Да нет, рыба в порядке, — слышался примирительный голос Давида, — сейчас растоплю печку, обжарю.
— Выброси! — свирепела жена.
И муж выбрасывал всё, во что она тыкала пальцем. Выбрасывал, чтобы на следующий день снова отправиться на охоту за мамонтом. Усердие Давида удвоилось, когда он узнал, что у них будет маленький. «На большую семью рассчитан мужик» — говорили женщины, провожая глазами молодых. А Людочке наказывали: «Ты бы на своего-то не кричала, уйдёт ведь». «Вот ещё! — вскидывалась та, — никуда не денется, он меня любит».
По случаю неприспособленности времянок для грудных детей дали молодой семье комнату на окраине Сталинграда, дали с перспективой — в первом же отстроившемся жилом доме города Волжского дадут отдельную квартиру.
— Какой у тебя муж заботливый; ребёнка обиходит, обед приготовит, — говорила Людочке Дарья Александровна — новая соседка. Муж Дарьи Александровны погиб на фронте, а единственный сын — курсант Суворовского училища — жил в Москве.
— Муж как муж, — зевала Людочка, — скучный он, как завхоз, только и может мешки таскать. Ну пеленки постирает, суп сварит. Разве в этом дело.
— А в чём дело? — спрашивала соседка.