двухмерным существом» и вдруг ему «открыли стереометрию».
Когда-то Саня написал мне, что в будущем видит себя только преподавателем.
Но, с другой стороны, узнав, что у Ильи Соломина остались кое-какие его книги и записи, он просит, чтобы Соломин «во что бы то ни стало сохранил томик стихов Есенина и записи по Самсоновской катастрофе 1914 г.пока нельзя будет с рук на руки переслать в Москву, а то как бы не затерялись в дороге».
Значит, мечта об историческом романе не оставлена?!
О «тайных» занятиях Солженицына в то время знали разве что ближайшие друзья его по «шарашке» — Копелев и Панин. Но Солженицын не скрыл их от читателей «Круга первого». По вечерам, «обложась бутафорией, под затаённо-любящие взгляды Симочки, под добродушное бормотание Рубина» Нержин мельчайшим почерком делал выписки из исторических книг, записывал и свои мысли на крохотных листиках, «утонувших меж служебного камуфляжа».
Постепенно эти занятия начнут соперничать с основной работой, где поневоле приходилось уже «тянуть резину».
Рано или поздно это должно было плохо кончиться!
Пользуясь возможностью слушать радио, Саня начинает усиленно пополнять своё знакомство с музыкой.
Никогда прежде музыка не играла в его жизни такой роли, как в годы, проведённые в «шарашке».
Саня охотно делится со мной своими музыкальными «открытиями», старается перечислить мне всё, что ему особенно нравится. Как-то пишет мне, что с особенным удовольствием прослушал 2-ю часть 2-го концерта Шопена, «Думку» Чайковского, свою любимую «Вальпургиеву ночь», цикл Рахманиновских симфоний и концертов. Причём особенно понравилась ему 2-я часть и блестящий финал 2-го концерта Рахманинова. То пишет, что с наслаждением слушал концерт для скрипки Чайковского, «Вальс» Скрябина, «Токкатту» Хачатуряна. А то сообщает об «открытии» двух чудесных сонат, которые были ему дотоле неизвестны: 17-й Бетховена и фа-диез-минорной Шумана.
Со временем обитателям «шарашки» начинают по воскресеньям демонстрировать кинокартины. Саня так по кино соскучился (больше 6 лет не видел), что первый фильм «Сказание о земле Сибирской» просмотрел 2 сеанса подряд.
Чего не хватает — так это театра. Правда, по радио Саня как-то прослушал мхатовскую постановку пьесы А. К. Толстого «Царь Фёдор Иоаннович». «Прекрасная вещь и какой язык! — пишет он мне. — Удастся ли когда-нибудь увидеть это на сцене?»
Он жадно расспрашивает меня в письмах о моих театральных впечатлениях: о МХАТе, о «Воскресении» Толстого, о том, как удалась его переделка. Сам он относится к этому скептически, вспоминая, что «старик Толстой был противник всяких таких переделок».
«Представляю, — иронически восклицает он, — если бы его посадили слушать оперу (!) „Войну и мир“ — как раз в „Войне и мире“ он издевался над условностью оперного искусства…»
Солженицыну в ту пору не могло прийти в голову, что опера «Война и мир» Прокофьева станет со временем украшением первой сцены нашей страны. Сам Солженицын через 12 лет с неослабеваемым восторгом прослушает её в Большом театре, где наш тогда общий друг Мстислав Ростропович будет стоять за дирижёрским пультом.
Наконец, очень серьёзным объектом для изучения были у Солженицына люди, с которыми столкнула его в Марфинском институте судьба. Если чья-то судьба казалась ему примечатель-ной, он удерживал её в своей памяти, в которую к тому времени поверил.
«Мужчины, выдающиеся по уму, образованию и опыту жизни», — так характеризует их Солженицын, — конечно, должны были произвести большое впечатление на в общем-то провинциального молодого человека, до этого не так много повидавшего.
Думается, что не без их влияния стала складываться у Солженицына и та своеобразная система взглядов, которая найдёт своё наиболее полное выражение в «Архипелаге».
Там, в неволе, — своя историография и своё отношение к политике, свои мифы и свои святые. «Науки» здесь не писанные, а исключительно устные и роль документа и цитаты играют в них рассказы «бывалых людей», «свидетельства очевидцев», а то и слухи и анекдоты.
Так, к примеру, бродила десятками лет по лагерям побасенка о чудесном спасении царского брата Михаила или «точная версия» биографии Сталина, легенда о покушавшейся на Ленина эсерке Каплан или оценка давно исчезнувшей партии «октябристов».
Со своей колокольни, с точки зрения влияния на их собственную судьбу, оценивали иные «выдающиеся мужчины» и события более близких времён: и победу над Германией, и послевоенную напряжённость в Европе. Одним из основных критериев при этом была несхожесть оценок с официальными или общепринятыми. Тот, кто высказывал мысли, сходные с тем, что можно было прочесть в обычной книге, в газете, услышать по радио, мог быть уверен, что будет зачислен в несмышлёные новички, в примитив — если не похуже. И, наоборот, чем больше отходила точка зрения от общепринятой «на воле», тем сильнее вырастал её автор в глазах окружающих.
Приведу хотя бы такой пример. Александр был твёрдо уверен, а впоследствии и написал об этом в «Архипелаге», что все, мол, находившиеся в гитлеровских лагерях смерти советские военнопленные прямым маршрутом направлялись в лагеря за колючей проволокой. Когда я рассказывала ему о людях, прошедших немецкий плен и оставшихся на свободе, Солженицын находил это очень странным. Для него они были исключения. Образы пленных мелькают то и дело на страницах книг Солженицына.
Иван Денисович наказан за то, что попал в плен. Следователь не стал утруждать себя и просто записал «шпион», не конкретизируя содержание преступления. Видимо, не раз слышал Солженицын от людей, которым было что скрывать, рабочую гипотезу о том, что самого факта пребывания в плену было достаточно для осуждения.
Я читала «Архипелаг», когда его печатала. У меня есть определённое мнение по поводу этой книги, и вызывает некоторое удивление то, как к ней отнеслись на Западе.
Там «Архипелаг» принят как истина в последней инстанции. Это не так даже с формальной точки зрения. В книге есть подзаголовок «Опыт художественного исследования». Иными словами, сам Солженицын не претендует на то, что это исследование историческое, исследование научное. Очевидно, что метод художественного исследования и метод научного исследования основаны на разных принципах. Материал для «Архипелага» во многом дали Александру Исаевичу те разговоры, которые он вёл в «шарашке», в пересыльных тюрьмах и лагерях. Эта информация, которую он получал, носила фольклорный, а подчас и мифический характер.
Цель «Архипелага», как я представляла её в процессе создания, — это, по существу, не показ жизни страны и даже не показ быта лагерей, а сбор лагерного фольклора. К тому же в период, когда я знакомилась с этими записками, они не предназначались для печати при жизни автора.
На Западе же, на основании этого ненаучного анализа, склонны делать выводы, касающиеся глобальных проблем. У меня складывается впечатление, что там переоценивают значение «Архипелага Гулаг» или дают ему неправильную оценку.
В «Архипелаге» снова сказалась одна, я бы сказала, доминирующая черта в характере Александра Исаевича — его способность верить в то, во что ему хочется верить, что вписывается в его концепции. Александр верил безоговорочно в любой рассказ, им не противоречащий.
Позволю себе вспомнить профессора Кобозева. Меня поражало в нём то, что он любил результаты, которые не укладывались в его теорию. Они будили его мысль, заставляли его делать новые предположения, выдвигать новые гипотезы, искать новые пути в науке. Вот в этом плане Александр Исаевич полная ему противоположность. Как только он находит идею, его интересует только то, что свидетельствует в её пользу. Остальное он просто отметает.
Я испытала огромное удовлетворение, когда нашла подтверждение своим мыслям в очень серьёзной книге профессора Кобозева, вышедшей в Издательстве Московского университета в 1971 году, «Исследование в области термодинамики процессов информации и мышления».
«Упорядоченность и неупорядоченность, определённость и неопределённость, хаос и порядок есть наиболее общие свойства действительности».