Оно было послано в газету «Гудок». Но газета почему-то от публикации воздержалась…
В ноябре 60-го года Александр Исаевич посылает в «Литгазету» свою статью, озаглавленную «Эпидемия автобиографий». Приведя весьма, как ему казалось, веские аргументы, Солженицын спрашивает: «Писателю, способному творить, зачем писать простую автобиографию. О тех, кто будет достоин,напишут современники, напишут литературоведы». Так «не пора ли хоть редакциям журналов остановить эту эпидемию писательских автобиографий?» взывал Александр Исаевич.
Подпись была: А. Солженицын, преподаватель.
А ещё ниже была сделана приписка:
«Я хотел бы не получить любезного извинения, что „к сожалению, редакция не располагает местом для напечатания“. Если я прав — прошу поместить. Если я не прав — прошу возразить».
Ответ («бездарный, бледный») из «Литературной газеты» пришёл через 11 дней. Конечно, он не удовлетворил Солженицына.
Итак, «Литературной газетой» Солженицын понят не был. Не понял его и Паустовский, которому он послал копию своей статьи «Эпидемия автобиографий».
Ответа вообще не последовало.
Александр Исаевич недоумевал. Ведь он «высоко похвалил его 1-ю часть», которая сделана как бы в виде «цепи непринуждённых новелл»…
Что до мемуаров Эренбурга, то сначала Александр Исаевич высказывался о них очень резко: обвинял его в том, что он, мол, спорит с мертвецами и доказывает живым, будто он — честный, что он — гений, что он — очень умён. Но продолжение воспоминаний понравилось, и Солженицын писал друзьям, что Эренбург вспоминает «по-деловому» и с попыткой глубоко осмыслить гражданскую войну. «Есть глубокие мысли, которые я нигде прежде не встречал. Интересны и многие портреты».
Итак, гнев сменён а милость, даже более того! А причина элементарна. Тема гражданской войны всегда занимала Солженицына! А вот Ивашёву-Мусатову, вероятно, интересней было бы прочесть у Эренбурга «О картинах, им не виданных», которые Солженицына интересуют так же мало, как и мнение Эренбурга о них. Литературное произведение оценивается с точки зрения своих интересов, своей настроенности, направленности, векторности. А от строжайшей векторности нетрудно сорваться уже и в нетерпимость. Во властное желание обязательно навязать своё мнение другим! Свои литературные и житейские вкусы!
Гораздо позже, когда Солженицын стал известен, когда другим писателям было уже не безразлично его мнение, Г. Владимов прислал ему свою только что напечатанную вещь — роман «Три минуты молчания». Начал читать её Александр Исаевич с интересом. Ему понравилось, что герой-моряк расстаётся с морем. Но как только моряк решил возвратиться на свой траулер, книга была отложена в сторону. Разве мало неразрешённых проблем на земле? Все писатели должны ориентироваться на критерии и вкусы Солженицына!
«Нержин никогда не читал книг просто для развлечения. Он искал в книгах союзников или врагов, по каждой книге выносил чётко разработанный приговор и любил навязывать его другим».
Он ещё долго не успокаивается. Вернётся к этой теме даже в рассказе «Для пользы дела», написанном весной 63-го года. Правда, маловероятным кажется, чтобы данная проблема так волновала студентов техникума!.. Но автора это не смутило: «Мальчик в очках, со смешным коротким ёжиком нападает на „мемуары“!» — «Каждый, кто лет пятьдесят прожил, обязательно печатает мемуары: как родился, как женился, это ж каждый дурак может написать!»
А сам Александр Исаевич разбрасывает частицы своего автобиографического по разным произведениям, сливаясь то с одним, то с другим из своих литературных героев, которые не просто он, а сплав из него и ещё кого-то, иногда только воображаемого.
Больше всего Солженицын слит с Нержиным. Но мы находим его и в Немове («Олень и Шалашовка»), и в Шухове, и в Зотове («Случай на станции Кречетовка»), и в Алексе («Свеча на ветру»), и в Костоглотове («Раковый корпус»), в котором много и от знакомого нам Ильи Соломина; угадываем его и в Воротынцеве («Август Четырнадцатого»). В последнем случае Солженицын как бы примысливает себя к совсем другой эпохе, совсем другим обстоятельствам. Он описывает себя в нём таким, каким сам был бы в таких условиях или, что довольно часто, каким хотел бы быть…
Чтобы закончить разговор о склонности Александра Исаевича к крайним суждениям, приведу одну его мысль в пользу классики. Он говорит о том, что современные коренные вопросы — это всё те же вечные вопросы, которые «только с каждым десятилетием меняют наряд». «Поэтому у Пушкина — в „Пророке“, в „Анчаре“, в „Брожу ли я…“ — можно гораздо больше почерпнуть, чем, например, у Суркова или Евгения Евтушенко».
Как-то мы посмотрели 2-ю серию фильма «Иван Грозный» — «Боярский заговор», сделанный Эйзенштейном. Александр Исаевич его не одобрил. «Такая густота вывертов, фокусов, находок, приёмов, новинок — так много искусства, что совсем уже не искусство, а чёрт знает что», — писал он Зубовым.
В том же 60-м году, в котором Солженицын напал на писателей, занявшихся писанием автобиографий, он ополчился и против кино. Правда, на этот раз статья не писалась и ничего не посылалось ни в журнал «Искусство кино», ни в какую-нибудь газету… Прочесть мрачные прогнозы о будущем кино привелось только Зубовым: «…такое впечатление, что вся мировая кинематография идёт на снижение… От средней книги получаешь больше удовольствия, чем от среднего фильма».
В контексте письма это звучало тем менее убедительно, что начиналось оно с признания, что «Кроткую» мы пропустили, «Таманго», по слухам,ерунда, а «Судья» — «ничего, но можно и не посмотреть».
А звучала эта оценка — «вся мировая кинематография идёт на снижение» так, будто Солженицын вернулся по крайней мере с международного кинофестиваля.
Снова — нетерпеливая поспешность в выводах!..
Сомнения за судьбу кино Солженицына не оставляли и позже. «Боюсь, что будущее кинематографа, которое предвидел Л. Толстой, или уже миновало, или разменялось, не состоялось», — писал он.
Увы, мой институт всё больше становился для меня лишь средством заработка. Всё, что бы я ни делала, я любила делать с увлечением. А там этого уже не было. Я как бы перегорела… В преподавании добралась до своего потолка, выше которого уже не могла прыгнуть, а настоящую научную работу, которой занималась в Москве, в Рязани я наладить не сумела.
Гораздо большее удовольствие, чем чтение лекций, доставляла мне помощь мужу, занятия музыкой, английским языком, фотографией. Научилась шить и для себя и для мужа.
Что касается занятий музыкой, то мне очень не хватало руководства. Следуя советам мужа, который ставил мне себя в пример, я стараюсь двигаться вперёд, штудируя книгу Г. Нейгауза «Искусство игры на фортепиано».
Сделала попытку устроиться в областную рязанскую филармонию, но без руководства потеряла форму. Какая филармония…
Муж подсмеивается надо мной за мои многообразные увлечения и порывы и считает, что всё-таки я не нашла пока ещё своего стержня в жизни. Действительно, моё индивидуальное ещё просит какого-то выражения. Но стержень есть. Это — любовь к мужу. Наши отношения были таковы, что моя жизнь была полностью или почти полностью подчинена его интересам, его работе. Не случайно наши друзья Зубовы подшучивали надо мной, называя меня «чеховской душечкой».
А «душечка» была его идеалом! Он мне в своё время рассказывал, а потом как-то вспоминал об этом и в письме к Зубовым, что ещё в Кок-Тереке сделал фотоотпечатки толстовского послесловия к «Душечке» и давал их читать или посылал «многим своим предполагаемым невестам». Причём, никого перспектива стать такой женщиной не привлекла. И «лишь Наташа в 1956 г. в Торфопродукте — прочтя, согласилась тотчас и полностью».
Это было вовсе не жертвой, а моим естественным состоянием. Именно потому так тяжела будет будущая разлука! И только тогда, слишком поздно, пойму, что нельзя в наш век ни для кого, даже ради самого выдающегося человека, становиться «чеховской душечкой»!