красоте», которая была ей в тягость, потому что вводит в соблазн людей. Долго мучилась она этим чувством и ушла наконец в монастырь, где нашла свое настоящее призвание.
Одни называли ее «тихой, как трава в степи», другие сравнивали ее с полевыми цветами. Говорили еще, что в глазах ее родники текут и что ее доброе лицо запоминается навсегда, как живопись бессмертного художника. Но в своем сердце она носила неизлечимую печаль, о которой знали немногие. Ей Все еще было страшно вспомнить о смерти молодого студента, не сумевшего преодолеть своей любви к ней; его нашли мертвым в городском саду, с петлей на шее. После того, ей стала в тягость всякая земная радость и не могла она утешиться среди людей.
Мысль, что я увижу наконец матушку Марию, о которой так много и часто говорили в нашей семье, взволновала меня. Я торопил с отъездом, и все показалось мне тогда лучше, чем было на самом деле.
Монастырь стоял на возвышенности, поросшей кустарником и мелким орешником. Отовсюду далеко были видны всегда радостные и светлые купола монастырской церкви, охваченные сейчас пламенем заходившего солнца. Мы шли с мамой со станции Жихарь полем, минуя проселочную дорогу, чтобы поспеть к месту до темноты. Недалеко лежало село Хорошево, а внизу, у самого края его, протекала спокойная речка Уды, за которой сразу начинался и, казалось, нигде не кончался густой и частый сосновый бор, стоявший на золотом песке. Кругом лежала раскрытая земля, как перед севом, и нутро ее было горячее. И птицы, которые возвратились в апреле и те что зимовали на плетне, на вишне и под осиновыми ветками, все они пели и радовались всему.
Тем временем, темнота обступала нас. Мы точно слепли. На гору идти становилось труднее, и мы не скоро пришли к монастырским воротам, придавленным темнотой.
— Чего надо? Ночь ведь… — ответил сторож на наш стук.
Мы назвали себя и просили пропустить нас к матушке Марии.
— Знаю… — ответил сторож добрея, и снял засов.
— Охальников теперь много развелось, — говорил старик, заправляя ручной фонарь, который осветил его восковое лицо, обложенное воздушной бородой, точно белым облаком.
— Не мудрено теперь и доброго человека за злодея принять, — продолжал он, как бы оправдываясь перед нами. — Держитесь забора, я вас к келии проведу, — и выступил вперед деревянной ногой, слегка припрыгивая, точно птица; он был калека.
Не смело переступил я порог келии. Запах ладана сразу отделил нас от земли. Все было здесь, как в тумане, и вздрагивающий свет лампадки напоминал вечернюю звезду. Маленькая женщина в черном вышла к нам навстречу, перекрестила нас худыми пальцами, а потом сказала смутившись:
— Пришли?
— Матушка, не потревожили мы тебя в такой поздний час? — спросила мама.
— Господь с тобой! Мы здесь без времени живем. Садись, где тебе лучше…
Долго смотрел я на матушку не сходя с места, и не мог понять: стара она или молода, точно не было у нее возраста, точно на самом деле жила она без времени, как всякая доброта, которая никогда не умирает.
— Поди сюда, дитя мог, — позвала меня матушка. — Не в гости ведь пришел. Ты у меня свой…
А я Все не двигался, Все любовался ею, Все еще робел перед превосходством ее, которому не находил названия, потому что было оно не от мира сего.
— Бедное дитя мое, — сказала погодя матушка, склоняясь молитвенно передо мной. — Узнала я болезнь твою: у тебя душа неспокойна.
По утрам меня будил колокольный звон, и я спешил к церковной ограде посмотреть, как работает на колокольне карлик-звонарь, по прозвищу урод. Мимо меня проходили черной толпой монашенки с поникшими лицами, среди которых я легко узнавал матушку Марию, совсем не похожую на других. Живые ее черты не застыли еще, мягкая улыбка проступала сквозь плотно закрытые губы, а на дне ее глаз, цвета морской воды, была видна душа, прозрачная и чистая, как слеза ребенка.
Потом, двое послушниц приводили слепую мать игумению, высокую и тяжелую старуху, неподвижные глаза которой напоминали мне глаза покойника.
Я не долго слушал церковное пение, умиляясь каждым словом, обращенным к Богу, пока мой добрый друг карлик не спускался на землю с колокольни и не уводил меня в лес дышать сосной. Мы уходили с ним в глухие места, где жили одни лишь птицы. Он был с ними в особой дружбе и узнавал по голосу, чего они хотят.
— Почему ты позволяешь называть себя уродом? — спрашивал я, огорченный за него.
— Я к своему уродству привык, — отвечал равнодушно карлик. — Когда бы меня прозвали красавцем, то было бы для меня обидно. А зачем человеку красота? Это все люди придумали, а перед Богом все равны.
Я всегда удивлялся спокойствию и смирению этого незаметного человека, который ни к кому не питал обиды, никогда не жаловался и носил в своем маленьком сердце большую любовь ко всем.
«Легко ему…» — думал я про себя, и старался подражать ему в своих отношениях к людям.
Дома заставал я матушку за молитвой, а на столе Все было для меня готово. Где доставала она в то время яйца, сливки, мед, сало со ржаным хлебом, оставалось для меня тайной. Она незаметно садилась подле меня со своими четками, стараясь угадать мои желания, и спрашивала:
— Хорошо тебе? Если что мучает тебя — скажи, не утаивай, и станет тебе легче…
Я отвечал, волнуясь:
— Матушка, мне так хорошо у тебя, что хочу плакать. Твоя доброта лечит меня.
И это было правдой. К концу лета я настолько поздоровел и повеселел, что жизнь моя была уже в не опасности. Что делалось тогда с матушкой Марией! Как хорошела она от радости, что вылечила меня молитвой.
— Дитя мое, — говорила она, — вот видишь теперь, что когда мы здоровы духом, тогда здорово и наше тело. Не лекарства лечат душевные боли, которые происходят от наших собственных ошибок и заблуждений.
— Не верь большевистской лжи, — продолжала она, увлекаясь и волнуясь, — будто только в здоровом теле пребывает здоровый дух. Знала я одного сильного человека, который руками мог вырвать из земли дерево с корнем, а ведь на том самом дереве удавился от душевной боли… — и, на этом месте своего рассказа, она заплакала, и поспешила с молитвой к образам.
Но, вдруг, тихая жизнь монастыря была нарушена внезапным событием, произошедшим на моих глазах в одно раннее утро. К деревянным воротам подъехал вооруженный отряд.
— Отворяй ворота! — кричал не слезая с коня человек с огромной звездой на картузе.
— Здесь тебе не заезжий двор, — отвечал степенно сторож.
— Эй ты, старый колдун! Веди сюда игумению, у нас к ней дело есть!..
Но сторож продолжал стоять на своем.
— Не велено, — говорил он, — тревожить мать игумению в час молитвы. Проезжай мимо…
— Тебе, старик, видно жизнь надоела. Поторопись, пока твоя нога еще носит тебя! — и погрозил сторожу ручной гранатой.
Оробевший старик не стал больше возражать ему. Едва управляясь деревянной ногой, он поскакал по дороге к церкви, где шла служба, и борода его уносилась за ним, все больше напоминая белое облако. С трудом переводя дыхание, он вбежал за клирос не перекрестив лба, и стал упрашивать игумению усмирить разбойников.
— Изгони дьявола крестным знамением, и не мешай молитве, — ответила строго игумения, и продолжала призывать монахинь к усердию.
Тем временем, человек со звездой не унимался.
— Веди сюда подлую старуху, — кричал он на старика. — У нас нет времени ждать пока кончит она свое бормотание…
Но игумения не явилась к нему и после службы; те же послушницы увели ее в келию, где она бросилась на колени перед Распятием.