Напрасно сторож слезно просил за нее, говоря:
— Оставьте ее, она слепая, и ноги у нее не ходят. Пожалейте старуху…
Но его никто не слушал. Ворота уже были раскрыты настежь, и монастырский двор, по котором так бесшумно ступали всегда монашки, где слышен был только шелест листьев и слабые голоса залетных птиц, наполнился теперь грязной бранью и топотом копыт. Притаившись у окна я видел, как двое молодцов, похожих на цыган, одетых грязно и бедно, вели к воротам слепую игумению. Она не сопротивлялась насилию, и с каким то больным состраданием смотрела на этих оборвышей своими невидящими глазами, точно видела она их. Все присмирели при ней, и сам старшина снял перед ней шапку со звездой, и сказал смущенно:
— Матушка! Мы привезли тебе приказ правительства сдать монастырь, и в двадцать четыре часа выселить отсюда монашек, которым ничего не разрешено брать с собой, кроме икон и священных книг.
— Кто ты? — ответила спокойно игумения. — Я не знаю тебя, сын мой. Если ты послан дьяволом, то как могу я подчиниться тебе, служа Богу. Нашей вере не чинили препятствий даже татары, когда держали в неволе православный народ…
— Матушка, — прервал ее старшина, становясь смелым и дерзким. Прекрати свою старческую болтовню и не теряй времени. Объяви монашкам выселиться, да попроворней, а не то, я пошлю к ним своих людей.
В это время, незаметно для всех, карлик-звонарь взбежал на колокольню и стал звонить в большие колокола, как при пожаре, сзывая народ. Мужики и бабы бросали работу, и кто с чем был, с тем и бежал к монастырю.
— Эй ты, урод! — закричал старшина решительно, и выхватил маузер из за пояса. — Прекрати трезвон, а не то, быть тебе мертвым через минуту…
Но тот не слышал угроз. Душа карлика ликовала, потому что никогда еще не был он так близко к Богу. Я бросился из комнаты спасать своего друга, не думая в это время о своих слабых силах, но было поздно: раздался выстрел, и маленькое тело карлика свалилось с колокольни на землю. Тихий стон пронесся по двору и замер. Никто не тронулся с места, когда карлик, похожий на ребенка, лежал с открытыми, но уже не живыми глазами, обращенными к небу, истекая кровью. А где была его добрая душа? Разве могла убить ее пуля преступника!
Слезы отчаяния мешали мне видеть, как пала на колени мать игумения, как громко молилась она за убийцу, смутившегося вдруг, как из всех келий выходили монахини, присоединяясь к молитве, которая казалось открывала всем вечную тайну.
В это время, сторож-калека, с необычайной для него живостью бегал на одной ноге от келии к келии, упрашивая монахинь тащить свое добро к забору, у задней кладбищенской стены, где добрые мужики из соседних сел подбирали Все и прятали у себя в избах. Белые узлы, тяжелые сундуки, кованные железом, какие-то древние шкатулки и ящики то и дело летели через забор. Все зашевелилось, как пламя большого пожара, как будто на самом деле шла война, и мирные жители бегут от наступающего отовсюду врага. А по дороге к монастырю шел уже пеший отряд красноармейцев, чтобы усмирить мужиков и баб, собиравшихся большими толпами, готовых с лопатами и вилами защищать монастырь.
Когда к вечеру собрались мы с матушкой Марией на станцию, солдаты буйно веселились. Они вырывали из могил кресты и ходили с ними по монастырскому двору процессией, распевая похабные песни. Они удерживали молодых монашек, приглашая их выйти замуж и строить социализм. Другие, без слов, тащили монахинь в темноту, и жалобные крики несчастных доносились из-за каждого куста.
Трудно было и нам вырваться из этой толпы разгулявшейся черни; они хватали матушку за полы и лезли целоваться.
— Красавица, куда бежишь? Довольно пожила с Богом, а теперь с нами поживи…
— Звери!.. — кричал я, царапая и кусая чьи-то потные волосатые руки. — За что вы мучаете этих слабых, беззащитных женщин!..
Пока я призывал преступников к милосердию, вызывая в них веселый смех, незаметно для меня исчезла из виду матушка Мария.
ее
— Бежим!.. — говорила она, а сама стояла неподвижно, как мать перед могилой своего ребенка.
— Бежим!.. — повторила она, не двигаясь с места. — Разве ты не видишь, что за нами гонятся?..
С усилием я вывел ее за ворота, и мы пустились бежать, спотыкаясь на кочках и падая в ложбины.
— Их тысячи, а нас только двое… — повторяла она с такой заразительной тревогой, что я начинал уже этому верить. Как, вдруг, она остановилась среди дороги, повернулась к пустому полю, и залилась неудержимым смехом, напоминавшим рыдание.
— Опомнись, матушка… — просил я. — Уже скоро станция…
Но вместо ответа, она подобрала рясу и пустилась в веселый пляс. Руки ее носились по сторонам, они что-то просили, кого-то звали, хотели сказать что-то самое главное.
«Боже мой!» — вскрикнул я, не владея собой, — «Она сошла с ума!».
Не помню, как доехали, мы до Харькова, как встретили нас дома и что было после того со мной. Не скоро узнал я, что матушку Марию поместили в дом для душевно-больных, который стоит на Холодной горе и зовется «Сабуровой дачей».
Весенняя посевная
Все незаметно преобразилось. Еще недавно деревья дрожали раздетые и нигде не было видно черной земли. Люди прятались во всякую тряпку, надевали на себя все, что есть, и по этой странной одежде нельзя было отличить мужика от бабы, старых от молодых. Все в равной мере страдали от морозов и трудно сказать, в чем больше терпели люди нужду: в дровах или в хлебе. А теперь вся земля открылась вдруг, голые ветки зашевелились и отовсюду побежала живая вода. Между избами, и дальше к колодцу уже протоптали веселые дорожки, но их скоро размывало дождем, и девки ходили по слякоти босыми. На проезжих дорогах еще стояла распутица, но в колхозах уже спешно составляли списки полевых бригад, разлучая мужиков с бабами, матерей с грудными детьми, и гнали их в поле перевыполнять нормы. Уже из города приезжали бригады бездельников на охоту за людьми, которые всегда в чем-нибудь виноваты перед советской властью. Село пустеет, и только тяжело больные и старики, у которых дни сочтены, кряхтят и стонут в заброшенных избах. Многие больные просятся в поле, чтобы заработать трудодень и быть равноправными едоками в своем колхозе.
В такое время отправился я с агрономом земотдела в Смелу, богатую когда то сахарной свеклой. По дороге мы часто встречали сахарные заводы с торчащими вытяжными трубами, давно бездействующими без свеклы. Другие, слабо дымились, указывая на угасающую в них жизнь. Все теперь заняты были здесь севом свеклы, и уже многие пострадали из-за нее напрасно.
Утро было влажное и мы зябли. Агроном бережно и не торопясь скручивал на холоде папиросу, внимательно заправлял ее в мундштук и, подбирая с кожуха крошки, вкусно затягивался дымом. Не поднимая глаз, он сказал ни к кому не обращаясь:
— Почему он везет нас по этой дороге? В такую распутицу и на грунтовой дороге легко потонуть, а здесь тем более…
Повозившись с папиросой, он заговорил снова:
— Не езда, а мучение. Так, пожалуй, и к вечеру не доедем до села. Сколько ни едем, а Все еще кроме хвоста кобылы ничего не видно…
Слабая лошадь, вся в болячках, с трудом вытаскивала нас всех из густой грязи, и часто подолгу останавливалась передохнуть.
— Она у тебя спит, — дразнил агроном возницу.