Никогда еще мне не было так хорошо, – подумала Тельма. Вот только это платье, – нахмурилась она, – ведь они должны были его закончить, она просто невыносима, эта Жермена.
В программе было несколько музыкальных произведений, которые Тельма так и не научилась понимать и потому терпеть их не могла. Под аплодисменты вышел грустного вида еврей с темными веками и со скрипкой в руках – сейчас он будет играть «кончерто гроссо». Миссис Форсдайк свернула программку в тоненькую трубочку – она бы свернула ее еще туже, будь это возможно, – и крепче обхватила руками локти и сжала колени. Вот так, вся подобравшись, она могла бы взлететь ввысь при первых же несущих свободу нотах. Но с душой она ничего не могла поделать. Душу держал якорь. Душа была как воздушный шарик, привязанный к костям. И все же героически рвалась ввысь.
Еврей начал играть, поначалу нежно поглаживая плоть музыки. Она была еще доступна ему и всем остальным. Тельма Форсдайк опустила голову, совсем уже седую, и покорилась этой ласке. Сколько нежности она сама могла бы отдать, если бы представился такой случай! Не чувственной, нет, а неземной, трепещущей на божественных ветрах музыки. Музыка, конечно, ее настоящая любовь. Даже при всех ее притворствах, а их немало, все же остаются простые и сильные музыкальные фразы, которые она носила в себе и понимала их великую простоту до последней умолкнувшей нотки. Если б возможно было только открыть рот, чтобы музыка влилась в него и потекла по горлу дальше, внутрь. Сидя на своем стандартном стуле, она сгорбилась и приняла самую неудобную позу. Лишь бы слушать музыку. А в музыке происходило зарождение любви, когда нежные ее побеги обвивают грудь, сплетаясь в классические узоры.
Еврей играл на скрипке. Трудные места были еще впереди. И хотя он сотни раз исполнял их виртуозно, даже гениально, там были такие пассажи, что, приближаясь к ним, он всегда испытывал страх, и в то мгновение, когда он понимал, что они сыграны, пот начинал струиться у него между лопатками до самых подколенок. Предвидя это, он уже начинал свое единоборство с музыкой, хотя его желтые глаза еще не налились кровью.
Эта музыка целиком завладела и теми, у кого хватило смелости ее исполнять, и некоторыми из тех, кто ее слушал. Тельма Форсдайк даже прикрыла веки перед таким натиском, потрясенная и испуганная величием, входившим в ее душу. Почти каждый на каком-то этапе своей жизни может подняться к высотам, которыми не смеет овладеть. Так было и с этой женщиной – она взглянула и отступила. Она так ясно и ярко представила свой провал, который ей удалось почти немедленно забыть, что на глазах у нее выступили слезы. Руки ее были исцарапаны, не ногтями, а острыми скалами этих грозных вершин.
И в эту секунду музыка схватила и почти швырнула еврея-скрипача к ногам дирижера. В публике кое-кто захихикал над такой экстравагантной выходкой. Но Тельма Форсдайк, уже совсем разбитая, испуганная, только уронила на пол свернутую трубочкой программку, при виде которой сидевшие рядом бросили на нее неодобрительные взгляды. А она сейчас была просто жалкой женщиной в отличном черном платье с очень маленькими, даже слишком маленькими бриллиантиками в синеватых мочках ушей.
Все последующее было для нее, или для исполнителей, пронизано грустью. Музыка, словно густые ветви, обдавала ее грустными всплесками. И с этих ветвей грозили упасть, будто созрев, все знакомые лица. Она снова шла по полям. Живот у нее худой и втянутый. Музыка заражала ее грустью, или тоской, и она была не в силах это вынести. Ее ошибки были повернуты к ней истинной своей стороной.
Она задвигалась на сиденье неудобного стула, ей хотелось встать и уйти, но это, конечно, было невозможно.
А вот фиалки. Она стоит на растрескавшейся бетонной дорожке с той стороны дома, где сучковатый куст жимолости так сильно разросся, вытянулся вверх и царапал стену. И вся эта сторона синяя от фиалок. И отец стоит тут же, и она видит, что он нынче утром не побрился, но что это?.. Что это… О папочка, подумала она в ужасе, ибо никогда его так не называла, никогда.
Никто не замечал ее муки, потому что у сдержанных людей это незаметно, даже если им режут все нервные узлы.
Я должна выйти, подумала Тельма Форсдайк.
В конце концов она вышла. Когда музыкальное творение в блестящей интерпретации подходило к концу, она проскользнула мимо ряда колен, тихонько посасывая маленькую пастилку, которую она достала из своей сумки.
Тельма Форсдайк начинала постепенно приходить в себя у незнакомого дома, где она жила. Большой дом с белыми блестящими рамами и дверями, словно корабль, покачивался в темно-синем море листвы и лунного света – ночь была ветрена и холодна, – он был похож на корабль, и Тельма долго, сколько хватило сил, смотрела на него, потом взошла по маленьким сходням, соединявшим его с сушей. Каждый шаг ее по звонким ступеням звучал, как целая нота, и почти тотчас же за стеклянной дверью возникла тень, и вышла на веранду, и красный глазок сигары поплыл навстречу Тельме.
– Это ты, Дадли? – спросила она.
– Да, – сказал он.
Оба замялись. Конечно, причиной тому могли быть их отношения.
– Я звонил тебе в клуб, – сказал он, – но ты уже уехала.
– Я же сказала, что пойду на концерт, – ответила женщина, чуть повысив голос.
И все это происходило в лунном свете, смывавшем признаки возраста с их лиц и отделявшем их фигуры от окружающего.
– Звонили из дома, – сказал Дадли Форсдайк с той добротой в голосе, которую он унаследовал от нескольких поколений порядочных мужчин.
– Да, – быстро произнес ее маленький рот. – Насчет отца.
И это был не вопрос.
– К сожалению, да, – ответил Форсдайк. – Старик скончался сегодня днем.
Что же мне теперь делать? – подумала Тельма. Те мгновения душевного благородства, к которым ее вознесла музыка, уже никогда в жизни не повторятся.
– Боже мой, боже мой, боже мой, – машинально повторяла она, идя на тонких своих ногах по деревянному полу веранды, и звуки ее шагов тянулись, как целые ноты.
– А похороны? – спросила она.
– Насколько я понял, завтра днем, – сказал Дадли Форсдайк.
– Я поеду, – проговорила она. – Завтра. Рано утром выеду. И я хотела бы поехать одна, Дадли. Ты меня поймешь. Цветы куплю по дороге.
Она уложит их ровно и со вкусом.
– Но этот обед, – вдруг похолодела она, – этот правительственный обед.
– Да, – сказал Дадли Форсдайк.
Из чувства такта или из жестокости он не пришел ей на помощь.
Быть может, они быстро кончатся, эти деревенские похороны, подумала вдруг ослабевшая Тельма, потянутся за гробом по желтой траве несколько наемных машин с кучкой простых, незначительных людей, ужасающе одетых кто во что горазд, и все.
Слишком много свалилось на нее за этот день. Она пошла в столовую и выпила бокал газированной воды.
А утром оправилась настолько, что могла погоревать об отце и заодно о себе тоже. Бедный папа. Она как завороженная вспоминала его руки – руки много потрудившегося человека. Она вспоминала его молчаливость, которую ей так и не удалось разгадать, – впрочем, она и не особенно старалась, но временами чувствовала, что за этой молчаливостью кроется нечто настоящее, Но когда она проезжала окраинные ландшафты, все ее раздумья вытеснил страх. Во всяком случае, минуты просветления больше не приходили.
Когда она подъехала к дому, куда вошла смерть, ее охватил ужас, хотя голые стебли розового куста дрожали под множеством птиц, а влажная земля курилась паром после заморозка. Тельма пошла по дорожке, не чувствуя никакой внутренней связи с домом, в котором она родилась.
В дверях показалась женщина в переднике. Это была жена Рэя, которую Тельма почти не знала. Она вспомнила, что ее зовут Элси. У нее было плоское, немножко тяжеловатое молочного цвета лицо, волосы заколоты сзади на какой-то свой собственный манер, вне моды и времени. Она была некрасива. Только чистый лоб привлекал взгляд своей безмятежной ясностью.
– Как мать? – спросила Тельма.