не хватало десятого человека, чтобы довести число молящихся до положенной цифры. Потом он стал требовать за свое присутствие плату. Иногда за небольшое вознаграждение он давал тому или иному свои молитвенные ремешки. Про него рассказывали, что он зачастил в итальянский квартал, чтобы поесть свинины и рассердить Бога. Люди, среди которых он жил, в борьбе, какую повел Мендл против небес, встали на его сторону. Хотя они были верующими, им пришлось признать правоту еврея. Иегова обошелся с ним слишком сурово.
В мире еще бушевала война. Кроме Сэма, сына Мендла, в живых оставались все жители квартала, которые отправились на фронт. Молодой Леммель стал офицером и счастливо отделался, потеряв левую руку. Он приехал на побывку и стал героем квартала. Он дал всем евреям право считать Америку родиной. Он остался на этапе, наводить окончательный лоск на свежее пополнение. Сколь ни велика была разница между молодым Леммелем и старым Зингером, евреи квартала усматривали между ними определенную близость. Казалось, будто евреи считали, что Мендл и Леммель поделили меж собой всю меру несчастья, отмеренную на всех. Мендл потерял куда больше, чем одну левую руку! Если Леммель сражался с немцами, то Мендл — с неземными силами. И хотя они были убеждены, что с головой у старого стало не совсем все в порядке, однако евреи не могли не примешивать к своему сочувствию почтения и благоговения перед святостью безумия. Мендл Зингер был, несомненно, избранный. Он жил среди других, чьи наполненные изнурительным трудом будни не омрачали никакие страхи, как достойный сожаления свидетель жестокого могущества Иеговы. Долгие годы он жил себе, как и все они, на него мало обращали внимания, некоторые его и вовсе не замечали. И вот однажды он оказался ужасным образом выделен из их среды. Теперь не осталось никого, кто бы не знал его. Большую часть дня он проводил на улице. Казалось, его проклятьем стало не только страдание от беспримерной беды, но и ношение знака страдания как знамени. И как страж своих собственных болей ходил он по середине улицы; все его приветствовали, иные наделяли мелочью, многие с ним заговаривали. За подаяния он не благодарил, приветствий почти не замечал, а на вопросы отвечал односложным «да» или «нет». Вставал он рано. В заднюю комнату Сковроннеков свет не проникал, так как окон в ней не было. Он чувствовал наступление утра через ставни, утро должно было проделать длинный путь, прежде чем прийти к Мендлу Зингеру. Зингер начинал свой день с первыми шумами на улице. На спиртовке кипятился чай. Он запивал им хлеб и сваренное вкрутую яйцо. Он бросал робкий, но злой взгляд на висящий на стене мешочек со святыми предметами, в темно-синей тени мешочек выглядел так, словно был еще более темным ее продолжением. «Ни за что не буду творить молитву!» — говорил себе Мендл. Но ему было больно оттого, что он не молился. Боль ему причиняли собственный гнев и бессилие этого гнева. Хотя Мендл и был зол на Бога, но Он еще господствовал над миром. Ненависть столь же мало могла дать ему сил, как и набожность.
В таких и подобных размышлениях Мендл начинал свой день. Раньше, вспоминал он, пробуждение его было легким, будило его радостное ожидание молитвы и удовольствие от предвкушаемого возобновления осознаваемой близости к Богу. Из благостной неги сна он вступал в еще более таинственное, еще более теплое сияние молитвы, как в великолепный и все еще привычный зал, в котором обитал всемогущий, но улыбчивый Отец. «Доброе утро, Отец», — говорил Мендл и верил, что слышит ответ. Обман это был. Зал был великолепен и холоден, Отец был всемогущ и злобен. Кроме грома, никаких иных звуков не исходило из Его уст.
Мендл Зингер раскрывал ставень, клал нотные листы, тексты песнопений, граммофонные пластинки в узкую витрину, длинной палкой поднимал железные жалюзи. Потом он набирал полный рот воды, обрызгивал пол, брал веник и сметал в одну кучку мусор, накопившийся за прошлый день. На маленькой лопатке он относил обрывки бумаги к плите, разводил огонь и сжигал их. Потом он выходил из дому, покупал несколько газет и разносил их соседям в ближайшие дома. Он встречал мальчиков — разносчиков молока и ранних пекарей, приветствовал их и снова шел «в лавку». Вскоре приходили Сковроннеки. Они посылали его купить то одно, то другое. Целый день слышалось: «Мендл, сбегай купи одну селедку», «Мендл, изюм еще не положен!», «Мендл, ты забыл о белье», «Мендл, сломалась лестница!», «В фонаре нет стекла», «Где штопор?» И Мендл бежал и покупал одну селедку, и клал изюм, и приносил белье, и чинил лестницу, и относил фонарь к стекольщику, и отыскивал штопор. Соседки просили его иногда побыть с малыми детьми, когда в кинотеатре менялась программа или когда приезжал новый театр. И Мендл сидел с чужими детьми и как некогда у себя дома легким и ласковым пальцем заставлял качаться люльку с Менухимом, так качал он теперь легким и ласковым кончиком ноги колыбели с чужими младенцами, имен которых он не знал. Качая, он припевал старую, очень старую песню: «Повторяй за мной, Менухим: „Вначале Бог создал небо и землю“, повторяй за мной, Менухим!»
Это было в месяце элуле[8], и пришли большие праздники. Все евреи квартала хотели устроить временную молельню в задней комнате Сковроннеков. (Потому что в синагогу они ходили с неохотой.)
— Мендл, в твоей комнате будут молиться! — сказал Сковроннек. — Что ты на это скажешь?
— Пусть молятся, — ответил Мендл.
И он смотрел, как собирались евреи, зажигали большие желтые восковые свечи со свисающими пучками фитилей. Сам он помогал каждому коммерсанту опускать жалюзи и запирать двери. Он смотрел, как все они надевали поверх одежды белые накидки, и выглядели они как трупы, вставшие, чтобы вознести хвалу Богу. Они снимали башмаки и стояли в носках. Они падали на колени и поднимались, большие желто-золотые восковые и кипенно-белые стеариновые свечи наклонялись и капали на молитвенные одежды горячими слезами, которые в мгновение ока застывали. Белые евреи сами наклонялись, как свечи, у них тоже падали слезы — на пол — и высыхали. А Мендл Зингер стоял черный и безмолвный в своей обыденной одежде, позади всех, возле двери и не двигался. Губы его были сомкнуты, а сердце — словно камень. Пение Кол Нидре поднялось, как горячий ветер. Губы Мендла Зингера оставались сомкнутыми, а сердце — как камень. Черный и безмолвный, в повседневной своей одежде, он держался позади всех неподалеку от двери. Никто не обращал на него внимания. Евреи старались не видеть его. Среди них он был чужой. То один, то другой из них вспоминал о нем и молился за него. А Мендл Зингер стоял, выпрямившись, у двери и был зол на Бога. «Все они молятся, потому что боятся себя, — подумал он. — Я же себя не боюсь. Я себя не боюсь!»
После того как все ушли, Мендл Зингер лег на свой жесткий диван. Было еще тепло от тел молившихся. В комнате еще горело сорок свечей. Загасить их он не отваживался; они не давали ему заснуть. И так он пролежал, не засыпая, всю ночь. Он придумывал беспримерные богохульства. Он представил себе, как выходит из дому и идет в итальянский квартал, покупает в ресторане свиное мясо и возвращается, чтобы съесть его в обществе беззвучно горящих свечей. Да, он развернул свой носовой платок, да, пересчитал монеты, какие у него скопились, но он не вышел из комнаты и ничего не съел. Он лежал на диване одетый, с широко раскрытыми глазами, бодрствующий и бормотал:
— Кончено, кончено, кончено с Мендлом Зингером! У него нет сына, нет дочери, нет жены, нет денег, у него нет дома, у него нет Бога! Кончено, кончено, кончено с Мендлом Зингером!
Золотые и голубоватые языки пламени свечей слегка затрепетали. Горячие восковые слезы с глухим звуком закапали на чаши подсвечников, на желтый песок латунных ступок, на темно-зеленое стекло бутылок. В комнате еще жило горячее дыхание молящихся. На стульях, поставленных здесь для них, еще лежали их белые молитвенные одеяния и ожидали наступления утра и продолжения молитвы. Пахло воском и обуглившимися фитилями. Мендл вышел из комнаты, открыл лавку и вышел на воздух. Стояла ясная осенняя ночь. Кругом не было ни души. Мендл начал вышагивать туда и обратно перед магазином. Послышались широкие медленные шаги полицейского. И Мендл возвратился в лавку. Он все еще старался избегать встреч с людьми в униформе.
Дни праздников прошли, наступила осень, пошли затяжные дожди. Мендл покупал селедку, подметал пол, приносил белье, чинил лестницу, искал штопор, клал изюм, ходил туда и обратно по середине улицы. За подаяния он почти не благодарил, на приветствия не отвечал, на вопросы отвечал «да» или «нет». После обеда, когда собирались люди, чтобы потолковать о политике и почитать вслух газеты, Мендл ложился на диван и засыпал. Гомон не будил его. Война его никоим боком не касалась. Пластинки с самыми новыми песнями наводили на него сон. Он просыпался от наступавшей тишины, когда все уходили. После этого он недолго разговаривал со старым Сковроннеком.
— Твоя сноха выходит замуж, — сказал однажды Сковроннек.
— Совершенно верно! — отвечал Мендл.