нести свой жребий! Пусть идут сыновья в армию, они не пропадут! Нет такой силы, какая могла бы противостоять воле небес. «По Его воле гремит гром и сверкает молния, воля Его простирается над всей землей, от Него никуда не убежишь» — так написано в книге.
Однако Двойра, уперев руки в бока выше связки ржавых ключей, отвечала:
— Человек должен стараться помочь себе, и тогда Бог ему поможет. Вот как написано в Писании, Мендл! Ты знаешь наизусть всё не те слова. Написано много тысяч фраз, и ты примечаешь одни ненужные! Ты поглупел, потому что учишь детей! Ты даешь им толику своего разума, а они оставляют у тебя всю свою глупость. Учитель ты, Мендл, учитель!
Мендл Зингер не тщеславился своим умом и своей профессией. И все же речи Двойры точили его как червь, ее упреки мало-помалу подтачивали его добродушие, и в его сердце начали уже извиваться языки пламени возмущения. Он отвернулся, чтобы не смотреть в лицо жены. Ему подумалось, что он знает это ее лицо уже давно, дольше, чем со свадьбы, быть может, с детства. Долгие годы ему казалось, что оно оставалось таким же, что и в день его свадьбы. Он не видел, как исчезала пухловатость щек, сходя, словно красивая краска со стены, как натягивалась кожа возле носа, чтобы тем вольготней раздаться под подбородком, как веки над глазами покрывались сетью морщин и как чернота глаз постепенно блекла, приобретая холодный и трезвый карий оттенок, холодный, всепонимающий и безысходный. Однажды, он уже не помнил, когда это было (может, это произошло как раз в то утро, когда сам он спал и лишь один из его двух глаз спугнул Двойру у зеркала), так вот, однажды на него сошло просветление. Был это словно второй, повторный брак, на этот раз с отвращением, с горечью, со стареющей женой. Правда, она стала ему ближе, почти частью его самого, неотделимой навечно, но невыносимой, мучительной и даже вызывающей легкое отвращение. Из женщины, с которой соединяешься только в потемках, она как бы превратилась в болезнь, с которой соединен и днем и ночью, которая принадлежит тебе целиком и полностью, которую нет больше нужды делить с миром и верная враждебность которой сведет тебя в конце концов в могилу. Конечно, он был всего-навсего учитель! И отец его был учителем, дед тоже. Сам он, впрочем, не мог быть кем-нибудь иным.
Значит, хуля его профессию, затрагивали саму основу его бытия и пытались вычеркнуть его из списка сущих в мире. Этому Мендл Зингер не мог не противиться.
Собственно, он был рад, что Двойра уехала. Уже сейчас, пока она собиралась в дорогу, дом был пуст. Иона с Шемарьей бродили по улицам, Мирьям сидела у соседей или шла прогуляться. Дома в полуденный час, до возвращения учеников оставались только Мендл да Менухим. Мендл похлебал сваренного им самим супа с перловкой, оставив немало в своей глиняной тарелке на долю Менухима. Он задвинул засов, чтобы малыш по привычке не подполз к двери. Потом отец пошел в угол, поднял ребенка, усадил его на колени и начал кормить.
Он любил эти тихие часы. Он с удовольствием оставался вдвоем с сыном. Иногда ему даже думалось, не лучше ли бы было, если б они с ним вообще остались одни, без матери, без братьев и сестры. После того как Менухим ложку за ложкой съел весь суп, отец посадил его на стол, сам продолжал прямо сидеть перед ним и с нежным любопытством углубился в рассматривание широкого, бледно-желтого лица с множеством морщинок на лбу, век с обилием складок и вялого двойного подбородка. Он старался разгадать, что могло сейчас происходить в этой широкой голове, сквозь глаза, как сквозь окно, заглянуть в мозг и то тихим, то громким разговором вызвать какую-нибудь ответную реакцию равнодушного мальчика. Раз за разом, десять раз он произнес имя Менухима, медленно вырисовывая своими губами в воздухе звуки, чтобы Менухим увидел их, коли уж он не мог их слышать. Но Менухим даже не пошевелился. Тогда Мендл схватил свою ложку, ударил ею по чайному стакану, и Менухим тотчас повернул голову, и маленький огонек загорелся в его больших, серых навыкате глазах. Мендл, продолжая постукивать, начал напевать песенку, выделяя ложечкой такт, и Менухим стал выказывать явное беспокойство, с некоторым трудом повернул свою большую голову и заболтал ногами.
— Мама, мама! — воскликнул он в промежутке.
Мендл встал, принес Библию в черном переплете, раскрыл ее на первой странице, поднес к лицу Менухима и затянул на мотив, каким обычно обучал своих учеников, первое предложение:
— Вначале Бог создал небо и землю.
Мгновение он подождал в надежде, что Менухим повторит за ним слова. Но в Менухиме ничто не шелохнулось. Только в глазах у него еще светился прислушивающийся свет. Тогда Мендл отложил книгу, печально взглянул на сына и монотонным голосом, нараспев продолжил:
— Послушай, Менухим, я одинок. Братья твои выросли и стали чужими, они идут в солдаты. Твоя мать обыкновенная женщина, чего же мне еще от нее требовать? Ты мой последний, младший сын, я вложил в тебя свою последнюю, самую последнюю надежду. Почему ты молчишь, Менухим? Ты настоящий мой сын! Гляди, Менухим, повторяй за мной: «Вначале Бог создал небо и землю».
С минуту Мендл подождал. Менухим не шелохнулся. Тогда Мендл снова зазвенел ложечкой по стакану. Менухим обернулся, и Мендл словно обеими руками ухватился за мгновение чуткого внимания и протяжно затянул вновь:
— Слушай меня, Менухим! Я стар, из всех детей ты у меня останешься один, Менухим! Слушай и повторяй за мной: «Вначале Бог создал небо и землю».
Но Менухим не пошелохнулся.
Тогда Мендл с тяжким вздохом снова опустил Менухима на пол. Он отодвинул засов и подошел к входной двери ждать прихода учеников. Вслед за ним подполз Менухим и уселся на пороге. Часы на башне пробили семь раз, четыре раза глухо и три раза звонко. И тут Менухим воскликнул:
— Мама, мама!
И когда Мендл повернулся к нему, то увидел, что малыш вытянул шею, словно вдыхая продолжавший звучать перезвон колоколов.
«За что я так наказан?» — подумал Мендл.
Он покопался в памяти, отыскивая какой-нибудь грех, и не нашел ни одного тяжкого.
Пришли ученики. Он возвратился с ними в дом и, пока прохаживался туда и сюда по комнате, наставляя одного, ударяя по пальцам другого и легонько толкая в бок третьего, все думал и думал: «Где же я согрешил? В чем мой грех?»
А Двойра тем временем пошла к извозчику Самешкину, чтобы спросить, не подвезет ли он ее в ближайшее время бесплатно до Клучиска.
— Да, подвезу, — отвечал Самешкин.
Он сидел на светлой скамье у печки и даже не пошевелился. Ноги у него были в серо-желтых мешках, обвязанных бечевками, и от него несло самогоном. Двойра нюхала пары, как нюхают врага. Это был опасный запах крестьян, предвестник непонятных страстей и спутник погромных настроений.
— Да, — повторил Самешкин, — вот только б дороги были получше!
— Ты же меня уже однажды подвозил осенью, тогда дороги были еще хуже.
— Я что-то не помню, ты ошибаешься, был, кажется, сухой летний день.
— Да нет, — возразила Двойра, — было это осенью, шел дождь, а я ехала к ребе.
— Видишь, — проговорил Самешкин, и обе его ноги в мешках-бахилах начали легонько покачиваться, так как скамья была высоковата, а Самешкин низковат ростом, — видишь, тогда ты ехала к ребе, было это перед вашими большими праздниками, тогда-то я и взял тебя с собой. А теперь ты едешь не к ребе!
— Я еду по одному важному делу, — сказала Двойра, — Иона со Шемарьей никогда не должны быть солдатами!
— Я тоже был солдатом, — возразил Самешкин, — семь лет, из них два года просидел в тюрьме за воровство. И украл-то мелочь!
Он довел Двойру до отчаяния. Его рассказы лишь доказывали ей, насколько он ей чужд, ей и ее сыновьям, которые не должны были воровать и сидеть в тюрьме. Ну, надо действовать быстро, решила она.
— Сколько я должна буду тебе заплатить?
— Ничего! Я не требую денег, да и ехать я не собираюсь! Сивая лошадь старая, а пегая потеряла сразу две подковы. Да к тому же если она протрусит без роздыху всего две версты, то потом жрет овес целый день. Я не хочу ее больше держать, хочу продать ее. Да и вообще, какая жизнь у извозчика!
— Иона сам сводит к кузнецу пегую лошадь, — настойчиво продолжала Двойра, — и сам заплатит за