подковы.
— Ну разве что! — ответил Самешкин. — Коли уж Иона сам поведет подковывать, то ему тогда придется еще и колесо отдать подбить.
— Хорошо, — пообещала Двойра.
— Ну, так мы тогда поедем на следующей неделе!
Итак, она поехала в Клучиск к внушающему опасения Каптураку. Собственно, куда охотней она пошла бы к ребе, ибо одно-единственное слово из его святых тонких уст стоило, конечно, больше, чем протекция Каптурака. Но между Пасхой и Пятидесятницей ребе не принимал, разве что в неотложных случаях, когда дело шло о жизни и смерти. Она разыскала Каптурака в кабаке, где он сидел в окружении крестьян и евреев в углу, у окна, и писал. Его шапка лежала исподом вверх на столе, рядом с бумагами, как протянутая рука, и в ней уже собралось немало серебряных монет, притягивающих к себе взгляды всех столпившихся подле писаря. Каптурак время от времени поглядывал на шапку, хотя знал, что никто бы не посмел взять оттуда хотя бы копейку. Он писал прошения, любовные письма и почтовые переводы для неграмотных (а кроме того, он мог дергать зубы и подстригать волосы).
— Мне надо обсудить с тобой одно важное дело, — сказала Двойра через головы стоящих возле писаря.
Каптурак одним движением отодвинул от себя все бумаги, заказчики расступились, он взял шапку, высыпал деньги в ладонь, затем переправил их в носовой платок и завязал его, после чего предложил Двойре сесть.
Она посмотрела в его жесткие маленькие глаза, похожие на светлые прочные роговые пуговицы.
— Моих сыновей забирают в армию! — сказала она.
— Ты бедная, — проговорил Каптурак глухим поющим голосом, словно читая по картам. — Ты не смогла скопить денег, и ни один человек не сможет тебе помочь.
— Почему это, я накопила.
— Сколько?
— Двадцать четыре рубля и семьдесят копеек. Из них один рубль я уже израсходовала, чтобы увидеть тебя.
— То есть всего двадцать три рубля!
— Двадцать три рубля и семьдесят копеек! — поправила Двойра.
Каптурак поднял правую руку, раздвинул указательный и средний пальцы и спросил:
— И двое сыновей?
— Двое, — прошептала Двойра.
— Это когда за одного-то надо давать двадцать пять!
— И мне?
— И тебе!
Они торговались с полчаса. В результате Каптурак согласился на двадцать три за одного. «Хотя бы один!» — подумала Двойра.
Но на обратном пути, пока она тряслась на телеге Самешкина, перетряхивавшей у нее все внутренности и бедную голову, положение показалось ей еще более плачевным, чем прежде. Как ей теперь разделить двух сыновей? Иона или Шемарья? — спрашивала она себя без устали. Лучше один, чем оба, говорил ей рассудок и сетовало ее сердце.
Когда она приехала домой и начала рассказывать сыновьям о решении Каптурака, Иона, старший, прервал ее словами:
— Я с удовольствием пойду в солдаты!
Двойра, дочь Мирьям, Шемарья и Мендл Зингер застыли в молчании. Наконец, поскольку Иона больше ничего не говорил, Шемарья сказал:
— Вот это брат! Хороший ты брат, Иона!
— Да нет, — возразил Иона, — я просто хочу в солдаты.
— Может, через полгода ты освободишься, — утешил отец.
— Нет, я вовсе не хочу освобождаться! Я останусь в солдатах!
Все забормотали ночную молитву. Молча разделись. Потом Мирьям в рубашке на цыпочках кокетливо подошла к лампе и задула ее. Они легли спать.
На следующее утро Иона исчез. Они искали его до полудня. Только поздно вечером его увидела Мирьям. Он скакал верхом на сивой лошади, на нем была коричневая куртка, на голове — солдатская шапка.
— Ты уже солдат? — крикнула Мирьям.
— Еще нет, — ответил Иона и остановил лошадь. — Передай привет отцу с матерью. Я у Самешкина, на время, пока не пойду служить. Скажи, что мне у вас стало трудно, но что я вас всех очень люблю!
Вслед за этими словами он взмахнул ивовым прутом, дернул узду и поскакал дальше.
С этого времени он стал конюхом у извозчика Самешкина. Он чистил скребницей лошадей, сивую и пегую, спал у них в конюшне, с наслаждением втягивал широко раздутыми ноздрями едкий запах лошадиной мочи и кислого пота. Он задавал лошадям овес, поил их из ведер водой, чинил путы, подрезал хвосты, прилаживал на хомуте новые колокольчики, заполнял корыта, заменял прелое сено на обеих подводах сухим, пил с Самешкиным самогонку, бывал пьян и спал с работницами.
Дома его оплакивали как потерянного человека, но не забывали о нем. Настало лето, жаркое и сухое. Облитые золотом вечера поздно опускались над землей. Перед домом Самешкина сидел Иона и играл на гармонике. Он был вдрызг пьян и не узнавал собственного отца, неуверенным шагом иногда проскальзывавшего мимо него, — тень, опасающуюся самой себя, отца, не устававшего удивляться, что этот вот сын произошел от его чресл.
V
Двадцатого августа у Мендла Зингера появился посыльный Каптурака, чтобы забрать с собой Шемарью. В эти дни все ожидали посыльного. А когда он объявился перед ними собственной персоной, всех их это неприятно удивило и испугало. Был это обычный мужчина обычного роста и обычного вида, в синей солдатской фуражке и с самокруткой во рту. Предложение сесть и выпить чаю он отклонил.
— Я лучше подожду на улице возле дома, — проговорил он так, что сразу стало ясно: он привык ждать на улице возле дома. Но как раз это решение посыльного еще больше разволновало семью Мендла Зингера. Под окном то и дело, словно часовой, появлялся солдат в синей фуражке, и все торопливей становились их движения. Они собирали вещи Шемарьи: костюм, молитвенный пояс, съестное на дорогу, хлебный нож. Мирьям несла все новые и новые вещи. Менухим, уже достававший головой до стола, тупо, с любопытством вытягивал шею и беспрерывно лепетал единственное слово, которое знал: «Мама». Мендл Зингер стоял у окна и барабанил пальцами по стеклу. Двойра беззвучно плакала, слезы одна за другой текли у нее из глаз к искаженным болью губам. Когда собрали узел Шемарьи, то всем он показался слишком хилым, и они беспомощно оглядывали комнату, чтобы отыскать еще что-нибудь. До этого мгновения никто из них не проронил ни слова. Теперь, когда на столе лежали рядом белый узел и палка, Мендл Зингер повернулся от окна и сказал сыну:
— Не забудь побыстрее, как только сможешь, написать нам о себе.
Двойра всхлипнула, раскинула руки и обняла сына. Они прильнули друг к другу. Наконец Шемарья с усилием высвободился, подошел к сестре и звонко чмокнул ее в обе щеки. Отец благословляюще простер над ним руки и торопливо забормотал что-то невразумительное. Потом Шемарья с ужасом в глазах приблизился к уставившемуся на него Менухиму. В первый раз предстояло обнять больного ребенка, и сделать это должен был Шемарья, словно ему надлежало поцеловать не брата, а некий символ, не дающий ответа. Всем хотелось напоследок что-то сказать. Но ни у кого не находилось слов. Все знали, что прощаются навек. В лучшем случае Шемарья мог оказаться живым и невредимым за границей. В худшем же случае его поймают на границе, потом казнят, а не то его просто застрелят на месте на пограничном посту.