— В таком случае вы купите у меня и чай, — отвечает Фиш и бросает на меня взгляд исподтишка.
— Я оплачу врача, — заявляю я и покупаю чай.
— Успокойтесь, господин Санчин, — говорю я по-русски. — Стася пошла за врачем.
— Отчего мне об этом ничего не сказали? — вспыхивает Санчин.
С трудом я заставляю его лечь обратно.
— Нужно раскрыть окна, жена, слышишь? Нужно вынести помойное ведро и опорожнить золу. Доктор естественно упрекнет меня за курение. В этом все доктора равны. Кроме того, я не брит. Дайте-ка мою бритву. Она лежит на комоде.
Однако бритвы на комоде нет. Госпожа Санчина находит ее в своей коробке для шитья, потому что она воспользовалась ею вместо ножниц, чтобы спороть пуговицы с брюк.
Мне приходится подать Санчину стакан воды. Он освежает себе лицо, вытаскивает из брюк карманное зеркальце, держит его перед собою в левой руке, кривит рот, надувает языком правую щеку, так что кожа на ней натягивается, и бреется без мыла. Он только один раз режет себя бритвою.
— Потому что вы глядите мне под руку, — говорит он. А я, пристыженный, уставляюсь в какой-то угол.
Затем он кладет на порез кусочек папиросной бумаги.
— Теперь может прийти и доктор.
Доктора я знал. Ежедневно он сидел в гостинице на файф-о-клоке. Раньше он был военным врачом. Видно, что он долго служил: у него твердая, звонкая походка офицера в запасе, выпуклая грудь.
До сих пор, несмотря на свое штатское платье и брюки на выпуск, он носит маленькие шпоры на каблуках. От его прямой высокой фигуры, металлических глаз и сильного голоса исходит блеск, как от императорских маневров.
— Вас может спасти только юг, — говорит доктор. — Но если вы не отправитесь на юг, югу придется прийти к вам. Подождите.
Доктор звонкими шагами подходит к двери и звонит. Он звонит долго, с выдержкою, разговаривая все время, пока нажимает пальцем на кнопку. Проходит несколько минут. В дверь раздается стук номерного.
Номерной по-военному стоит на вытяжку перед доктором, который восклицает прекраснейшим тоном команды:
— Подайте мне карту вин!
Некоторое время в комнате очень тихо. Как бы отгадывая загадки, взоры Санчина блуждают от врача к Стасе и ко мне. А вот является и номерной с картой вин.
— Бутылку малаги и пять рюмок, на мой счет! — командует доктор.
— Это единственное лекарство, — обращается он затем многозначительно к Санчину. — Ежедневно по три рюмочки вина, поняли?
Доктор наполовину наполняет все пять рюмок и по порядку раздает их нам. При этом я вижу, что доктор стар. Его костлявые руки покрыты множеством голубых жилок и трясутся.
— За ваше здоровье! — обращается доктор к Санчину, и мы все чокаемся.
Все это напоминает веселый поминальный обед. Я подаю старику доктору его шляпу и трость, и мы со Стасей выходим с ним в коридор.
— Он не переживет более двух бутылок, — сказал нам доктор. — Ну, конечно, говорить ему этого не следует! Завещания ему составлять ведь не придется.
Доктор стукнул своей тяжелой тростью по каменным плитам и удалился под музыку звона шпор. Денег он брать не стал.
В тот вечер я сопровождал Стасю в «Варьете». Программа оставалась прежней. Только в ней был пробел, или мне это так показалось, так как я знал об отсутствии Санчина. Его осел вышел мелкими шажками на сцену с красными кисточками на длинных ушах, которые он попеременно то опускал, то поднимал, подобно вставочкам с перьями. Он искал что-то на полу. Ему недоставало Санчина, веселого Санчина, не хватало кувыркавшегося по помосту тела Санчина, не хватало его хриплого, резкого голоса, его залихватских выкриков, его громких взвизгиваний клоуна. Осел чувствовал себя не по себе, приподнял передние ноги, стоя на задних, проплясал марш под звуки духовых инструментов и ушел со сцены.
Я встретился с Алексашею Белаугом. Он сидел в neрвом ряду и ел бутерброд с икрою, придерживая его большим и средним пальцами и растопырив руку. Когда начался номер с танцами и выступила Стася, он скорчил гримасу, как бы от боли. Причиною этого, однако, было только то, что он надел монокль.
Затем мы со Стасей отправились домой. Мы избрали тихие улочки, сквозь освещенные окна мы заглядывали в комнаты, сплошь бедно обставленные, в которых маленькие еврейские дети ели редьку с хлебом и опускали лица в большие тыквы.
— А вы заметили, как печален был Август?
— Кто это — Август?
— Осел Санчина; он работает с Санчиным уже шесть лет.
— Теперь в гостинице «Савой» одним станет меньше, — говорю я только оттого, что боюсь молчания.
Стася молчала. Она ждала, что я скажу что-нибудь другое. В тот момент, когда нам предстояло выйти на базарную площадь — мы находимся сейчас на последней перед ней маленькой улочке, — Стася немного задерживается: ей хотелось бы еще остаться тут.
Мы не проронили ни слова больше вплоть до тех пор, как очутились с Игнатием в лифте. Тут нам стыдно его контролирующих взоров, и мы начинаем говорить о безразличных пустяках.
В эту ночь Стася снесла постельные принадлежности госпожи Санчиной и ребенка в свою комнату и попросила меня остаться у Санчина.
Санчин обрадовался. Он поблагодарил Стасю, взял ее руку и мою и сжал их обе.
Это была ужасная ночь.
Мне вспомнились ночи на незащищенных открытых снежных равнинах, ночи на позициях, белые подольские снежные ночи, когда я мерзнул, и ночи, озаренные сверканием ракет, когда темное небо было изборождено красными зияющими ранами. Но во всю мою жизнь, даже тогда, когда я сам находился между жизнью и смертью, не было ночи ужаснее этой.
Лихорадка Санчина внезапно и быстро усиливается. Стася приносит платки, намоченные уксусом. Мы обкладываем ими голову Санчина, но это не помогает.
Санчин начинает бредить. Дает бесплатное представление. Он зовет Августа, осла своего. Он зовет осла своего трогательно нежным голосом. Он вытягивает руку, как будто подавая животному кусок сахару, как он обычно поступал перед всяким представлением. Он вскакивает и кричит. Он хлопает в ладоши, как в «Варьете», чтобы вызвать рукоплескания. Он вытягивает голову, двигает ушами, настораживает их, подобно собаке, и прислушивается к хлопкам.
— Хлопайте, — говорит Стася, и мы хлопаем. Санчин кланяется.
Под утро Санчин весь был в холодном поту. На его лбу вырастали большие капли, похожие на стеклянные опухоли. В комнате пахло уксусом, мочою, гнилым воздухом.
Госпожа Санчина тихо плакала. Головою она прижалась к косяку дверей. Мы дали ей выплакаться.
Когда мы со Стасей выходили из комнаты, Игнатий пожелал нам доброго утра. Он стоял в коридоре, и это казалось столь естественным, как будто бы там и больше нигде в мире было его постоянное место.
— Санчин, пожалуй, умрет? — спрашивает Игнатий.
В это мгновение мне кажется, что смерть воплотилась в фигуре старого лифт-боя, стоит теперь тут и ожидает души.
Санчина похоронили в три часа пополудни, в отдаленной части восточного кладбища.
Кто вздумает зимою посетить его могилу, тому с заступом и лопатою придется не без усилий прокладывать себе к ней путь. Всех бедняков, умирающих за счет общественной благотворительности, хоронят в таком отдалении, и лишь когда умрет три поколения, та запущенная теперь часть кладбища обрастет сносными дорожками.