заканчивались под утро на бульваре над Вислой. Тогда еще не было ласк, не было прикосновений, мы даже мало разговаривали, в той тиши, в покое неторопливо зарождалось нечто новое. Такое, чего я от себя никак не ожидала.
Потом я выбросила, порвала все тетради. Побоялась, что любопытство или минутная слабость заставят Тебя взяться за одну из них и Ты наткнешься на какую-нибудь строчку, которая Тебя покоробит. В них было много о моем прошлом, много разного, о чем я сама хотела бы забыть, не то что делиться этим с Тобой. Сейчас думаю, что, возможно, зря я так поступила. Никогда не знаешь наверняка.
Солнце возвращает долги, накопившиеся за зиму, а я наслаждаюсь выходными; правда, вечером отправлюсь на дежурство. Такая уж у меня работа, но я не жалуюсь. Здесь мне нечего делать, а в больнице я чувствую себя нужной, там я по-прежнему к чему-то стремлюсь — не для себя, для моих подопечных, но все же. Когда прихожу на работу, знаю, что ближайшие часы будут иметь какой-то смысл, в отличие от тех, что я провожу дома. К тому же с деньгами плохо, надо переезжать, эта квартира для меня слишком большая и дорогая. Но ведь это был наш дом! Страшно представить, сколько я найду мелочей, напоминающих о том времени, когда буду паковать коробки, сколько вещей обнаружится за шкафом, за кроватью, в каком-нибудь забытом ящике. Увы, другого выхода нет, придется через это пройти.
Есть люди, которые говорят, что не боятся смерти, а боятся лишь предсмертных страданий. Когда я была с Тобой, такая счастливая, я знала, что только смерть и болезнь могут это оборвать. И готова была умирать хоть каждый день, болея, в кошмарных мучениях, лишь бы не до конца умереть, лишь бы жить дальше и на следующий день опять кончаться, но не до конца, и так целую вечность: просыпаться рядом с Тобой и засыпать рядом с Тобой, и пусть бы все остальное между чудесным пробуждением и засыпанием было только мукой, только медленным умиранием — каждый день.
Смерть всегда рядом со мной, уж не знаю, дар это или проклятие, только я постоянно с ней сталкивалась, даже когда была ребенком. Помню такую сцену: давно это было, в деревне, на каникулах, я сидела на ограде кладбища и смотрела, как старый Павлик вспахивает поле. Была ранняя весна, пасмурный день, конь ступал медленно, сонно, Павлик, сгорбившись, изо всех сил направлял плуг, покрикивая на коня, а за ними следовала стая грачей. Все это выглядело необычайно уныло и как-то зловеще.
Сидела я, болтала ногами. Было нас там только трое: я, Павлик и конь, и больше ни души — куда ни кинешь взгляд. Павлик накануне напился — как обычно, впрочем; а был он уже очень старый, с трудом толкал плуг и дышал тяжело. Когда оказывался напротив того места, где я сидела, до меня доносились грязные ругательства — он бубнил их себе под нос. Старик прокладывал длинные борозды вдоль кладбищенской стены, разворачивался, а потом пер на другой конец поля, и вот там, вдали от меня, он вдруг остановился, я видела только коня, который стоял спокойно, с опущенной головой, а Павлик куда-то подевался. Я пошла вдоль ограды, мне было любопытно и немного страшно, оттого что он бросил меня одну в этом безлюдье.
Павлик лежал навзничь в глубокой борозде, которую перед тем пропахал, с открытыми глазами, глядевшими в небо, неподвижный, слегка припорошенный осыпавшейся с обоих краев борозды землей. Конь стоял не шевелясь, плуг завалился на бок. Грачи медленно, в полной тишине осматривали свеже- вывороченную землю и выклевывали из нее свой завтрак.
Стояла я там, не понимая, что, собственно, произошло, я ведь была маленькая, не знала, что такое смерть, слово такое слыхала, но никто ничего мне не объяснял, не разговаривал со мной об этом. Осторожно потрогала сапожком лежащего Павлика, заговорила с ним, попросила, чтобы он поднялся, но уже чувствовала, понимала: он не поднимется. Пнула его сильнее, со злостью, потом еще разок. Присела рядом на корточки, не зная, что делать, совсем одна, всеми покинутая.
Было тихо, ни ветерка, птицы не пели, начиналась весна — пора, когда все медленно, лениво пробуждается ото сна. Рядом даже шоссе не было, неоткуда шуму возникнуть, только вдалеке лаяла собака, иногда кукарекал петух, попискивала какая-то птица. В той кошмарной тишине я услыхала шлепок и увидела, как конское дерьмо падает в соседнюю борозду, а потом старый мерин помочился толстенной струей. Конская моча пенилась и смешивалась с землей, брызги летели во все стороны, и лицо Павлика покрывалось черными точками, на щеках, губах и таращившихся в небо глазных яблоках застывали крошечные холмики сырой земли.
Потом я увидела ксендза. Он шел по тропинке из деревни, задумчиво, не торопясь. Остановился около меня, спросил о чем-то и тут заметил Павлика. Подхватил меня на руки, побежал обратно в деревню, но быстро устал, поэтому поставил меня на тропинку и дальше побежал один, чтобы позвонить, вызвать «скорую», а я вернулась и опять села на корточки там, где сидела раньше, и ждала в жуткой тишине.
«Скорая» приехала почти сразу. «Варшава»-универсал с синей мигалкой грузно съехала с шоссе на проселок и тащилась, подскакивая на ухабах, заваливаясь в рытвины, но в конце концов доехала. «Скорая» забрала Павлика, а ксендз забрал меня и отвел к хозяевам, у которых я жила. По пути он долго объяснял, что случилось, рассказывал, что бывает, когда человек умирает, и что с ним потом происходит, но, подозреваю, много больше мне стало ясно там, на поле, пока я сидела на корточках около мертвого Павлика. И до сих пор, когда думаю о смерти, вижу этого провонявшего кислым перегаром, заросшего щетиной крестьянина, вижу его старую, изрытую морщинами кожу, бурые с сединой всклокоченные волосы, представляю, как он бьется с плугом на дальнем конце поля и умирает там от кровоизлияния в мозг, засевая землю самыми грязными ругательствами, какие только можно себе представить.
А еще тогда меня страшно удивило, как много времени и энергии окружающие затрачивают на покойников. Павлик умер под кладбищенской оградой, но потом проехал немало километров и много всякого с ним еще приключилось, прежде чем в итоге он вернулся практически на то же самое место. Сначала «скорая» отвезла его в город, в морг. Затем в погребальной конторе его вымыли, причесали, побрили и загримировали, потом катафалк привез его домой, где он лежал целый день в открытом гробу. Любой мог прийти и посмотреть, как выглядит старый Павлик, хотя все его хорошо знали, в гробу же он был совершенно не похож на себя, потому что никогда раньше не был таким чистым, выбритым и по-чудному размалеванным. Уже на второй день он начал вонять, и значительно сильнее, чем когда был еще жив; после чего гроб заколотили, а на следующий день Павлика похоронили. Его старуха и дочь по деревне шли за гробом пешком, но потом, когда дорога пошла в гору, устроились бочком на похоронной подводе и так добрались до кладбища. В подводу был запряжен тот самый конь, который несколькими днями ранее пахал поле с Павликом, и когда могильщики опустили гроб в яму, а ксендз бросил первую горсть земли, старый мерин опять наложил кучу и опять шумно помочился на выложенную каменными плитками дорожку — посреди тишины и рыданий, которыми обычно сопровождается закапывание могилы. Ксендз затянул заупокойную молитву, люди сморкались — и вот так навсегда закончилось путешествие старого Павлика по земной юдоли, за всю жизнь он ни разу не выезжал из родной деревни, зато после смерти смотался в райцентр и обратно, где его помыли и накрасили только затем, чтобы хоть день-два он выглядел так, как никогда при жизни.
Чем больше солнечных дней, тем сильнее духота в городе. Даже самые красивые места и самые приятные лица порою надоедают, и если не отдыхать от них, они доведут тебя до психушки. Каждый день иду до трамвая по одним и тем же улицам — по Широкой, Темной, потом через Новую площадь и улицу Мейсельса — и отчаянно ищу хотя бы одно новое пятно на стене или камешек, кусок штукатурки, доску, которых прежде не замечала. Прохожу мимо лотков на площади, здороваюсь с тетками; они уже выучили, что когда я иду в ту сторону, то ничего у них не покупаю и без толку махать мне вслед букетом тюльпанов или нарциссов, поднимать выше головы банку с настоящей сметаной или вертеть в вытянутых вверх руках румяные яблоки. Завтра буду возвращаться с дежурства, вот тогда меня и уговаривать не надо, у каждой что-нибудь куплю, даже у той злющей старухи на углу, ведь ей тоже нужно как-то жить во враждебном ей мире. Однажды я увидела ее мужа и подумала, каково это — провести сорок лет бок о бок с вечно немытым хамом? Через сколько лет перестанешь улыбаться?
У бара Эндзера на пластиковых стульях сидят двое рабочих. Обсыпанная штукатуркой одежда, в