грязных руках хлеб и вилки, на столе жирные рульки. Вилки зависают в воздухе, головы поворачиваются ко мне, движение челюстей замедляется, глаза впиваются в мои ноги — с их стороны на моей юбке разрез. Помахать им? А может, лучше не надо, никогда не знаешь, улыбнутся они в ответ или похотливо завопят, а то и засвистят. У того, что справа, симпатичная физиономия. Пожалуй, помашу.
Улыбаются.
Солнце, это солнце так действует на людей.
У «Алхимии» за столиками тесно. Как же там должно быть жарко, стену кафе солнце греет почти с самого рассвета. За ближайшим столиком Дарек и Мацек, уже пьяные либо со вчерашнего дня не протрезвели, кто их знает. Наверняка кто-то из них продал картину и теперь несколько дней оба будут расслабляться. Думаю, им скучно без нас, без Тебя, они любили с Тобой выпить. Картина Мацека по- прежнему у меня, та, которую он писал для нас, для Тебя и для меня, только Тебя уже нет…
Тебя уже нет.
Не задерживаюсь около них, смысла нет, они даже не разговаривают, сидят, опустив головы, над кружками с пивом. Похоже, на солнце их разморило, скоро они отправятся спать, а вечером начнут сначала. Иду дальше — улица Мейсельса, кафе без названия, девушка в полупрозрачном платье ставит на столики стаканчики с коротко обрезанными тюльпанами и нарциссами, приятная девушка, улыбается мне через стекло. Я ее знаю? Кажется, нет, вроде она новенькая. А трусики на ней есть? Похоже, нет. О чем я думаю?! Словно иду вместе с Тобой. О чем я вообще думаю? Солнце…
Скобяной магазин, запах смазки, теперь скверик перед остановкой, крупный коричневый пес присел на плешивом газоне — все то же, что и вчера, тот же газон, тот же пес, тот же пожилой мужчина в светлой шляпе, ничего не меняется, совсем как в собственной ванной: губка тут, туалетная бумага здесь, мыло там, полотенца на крючках, зеркало слева, стиральная машина справа. Душно, прямо нечем дышать. Надо уехать куда-нибудь на пару дней.
Скучаю по Праге. Может, взять несколько дней отпуска и поехать туда на длинный уик-энд? Страшновато немного, для меня Прага — это Ты, от начала и до конца, не знаю, выдержу ли, но, наверное, стоит рискнуть, уж очень я скучаю по солнцу на Кампе, вроде бы оно такое же, как здесь, но все же другое, скучаю по тихим монастырским коридорам в Страхове, скучаю по кнедликам и жареной капусте в «Святом Томаше».
У меня новая подопечная — Эмилька, шести лет, светленькая, кудрявая, как ангелочек, худая, как и все они, такая хрупкая и золотистая, словно рассыпчатое печенье. Ее мать два дня стояла молча, не шевелясь, у большого окна в холле и смотрела на машины и трамваи. Поначалу они все так себя ведут. И только потом набираются мужества. Сейчас им кажется, что они уже в аду, что дошли до точки, а ведь это только начало, каждый следующий день ведет вниз по лестнице без перил, по холодным и мокрым каменным ступеням. Где-то там, в палате, ждет Эмилька, сжимая в кулачках свои золотые волосы, после химиотерапии они посыпались с ее головы.
Голубушка, сегодня у вас самые печальные глаза на свете; поглядим, какими они станут через месяц. Лучше бы вы поскорее вернулись к мужу, натянули сексуальное бельишко и постарались забацать еще одного ребенка, этот оказался порченым, совершенно ни на что не годным, да и проку здесь от вас никакого, помочь вы ничем не можете, мы и без вас управимся. Или не управимся.
Заделайте лучше нового и здорового ребенка, этот уже почти на выброс. Золотые кудри в мусорное ведро — клац! — звякает жестяная крышка. Эмильку в ведро — клац! — звякает жестяная крышка, Каролека в ведро, да оставь ты эту чертову машинку, на небо ее с собой не унесешь, другой ребенок с ней еще поиграет — клац! — звякает жестяная крышка, клац, клац, осточертело все, нечем мне, голубушка, вас порадовать, вы и сами это знаете, а что до ваших грустных глаз, купите-ка себе лучше темные очки…
Доконает меня эта работа.
Моя жизнь течет от одной смерти к другой, и каждая из них — поворот или перепутье, помеченное крестом. Первой была смерть Павлика, потом, несколько лет спустя, хоронили деда. Я была ему многим обязана. Помню, как мы гуляли с ним по воскресеньям, шатались по старому Кракову. Дед был парнем что надо, женщины его обожали, видный, ухоженный, от серой обыденности он изловчился отхватить кусок повкуснее.
Никто так не умел рассказывать сказки. Когда все книжки были прочитаны и все байки, знакомые и не очень, рассказаны, а я требовала еще, он с терпеливостью истинного ангела, без малейшего намека на скуку в голосе сочинял какую-нибудь невероятную историю: о мухе, что не давала покоя домику, кусая его за трубу, о садике, у которого расхворалась изгородь…
Перед смертью — я тогда уже училась в институте — он долго болел, совершенно не сознавая, что с ним происходит, исхудавший, одряхлевший, он уходил медленно, без спешки; измученный пролежнями, с унизительным катетером, он ни капли не походил на того молодца, который еще пару лет назад очаровывал женщин элегантностью и стилем. Он перестал узнавать нас, потолок превратился для него в волшебный телевизор, на котором высвечивались сцены из его жизни. Пару недель спустя остались лишь стеклянные глаза, глядевшие куда-то сквозь потолок, крышу, небо, сквозь всю вселенную, прямо в лицо Господу Богу, прямиком в иное время и в иной мир, куда никто из нас, сидевших у его постели, не мог заглянуть и куда ему предстояло очень скоро отправиться.
Неделю напролет после похорон мы с мамой ходили на кладбище прибраться на его могиле, договориться с каменотесом, положить свежие цветы. А я не могла забыть его тело, которое я столько раз обтирала, осматривала, оно гибло на моих глазах, месяц за месяцем, превращаясь в худые обноски. Воображала, как он лежит там, в двух метрах под крестом, воображала сгнивший гроб, труп, как все это постепенно перемешивается с землей. С каждым разом картины становились все отвратительнее. Я отмахивалась от этих мыслей, они заглушали воспоминания.
Сегодня, когда думаю о собственной смерти, я представляю ее именно так: исчезающие ошметки бытия, обрывки всех моих радостей и горестей, разлагающееся тело, которое для Тебя было воплощением красоты, чудесным видением, тело, на которое я смотрю по утрам, стоя перед зеркалом; может, оно и слегка неухоженное, но все еще крепкое, соблазнительное, и вот это тело станет когда-нибудь поживой для каких-нибудь тварей — и только, ничем более, белками, природными элементами, абсолютным прошлым.
Моя страсть к писанине крепнет и приносит неожиданные плоды. Когда начинала письмо к Тебе, которое потом превратилось в дневник, я и представить не могла, что несколько месяцев спустя образуется нечто большее. Вчера мне долго не спалось, покоя не давала одна мысль и воспоминания о Париже, где мы были с Тобой вдвоем. Встала и начала писать нечто новое, сама не понимая, что это на меня нашло. Сейчас уже могу сказать: это будет повесть, точнее, рассказ старой женщины, история ее жизни, а может, и не только, сама пока не знаю; сейчас меня попросту несет, не могу оторваться, за одной мыслью тянется другая, и все складывается в некое целое. Не знаю только, чем все закончится, хотя кое-какие соображения на сей счет имеются.
В общем, эта тетрадь взяла меня в оборот, не расстаюсь с ней ни на минуту. Постоянно думаю о том, что в нее напишу, и удивляюсь, откуда явилось это навязчивое желание фиксировать все на бумаге. Жизнь проходит так быстро, мы не ценим ее, позволяем ей уноситься прочь, но ведь каждая минута особенная, каждый взгляд на мир, каждый взмах ресниц — как щелчок фотоаппарата, клик, новый снимок, клик, сфоткано. А теперь надо найти время, чтобы вынуть пленку, погрузить бумагу в кюветку и смотреть, как секунда за секундой проявляется весь прожитый день.