Потом она приподнялась на постели медленно, превозмогая головокружение, и осторожно стала пробовать, сможет ли встать на ноги и пройтись по комнате. Ей казалось, что она пробует, жива ли вообще. Резкая боль в крестце и в области живота сразу дала ей знать, что дела ее плохи. И все же она вздохнула с облегчением, потому что держалась на ногах. Остальное — она знала по опыту — можно перетерпеть. Постепенно царившая вокруг тишина начала беспокоить ее, внушая страх и леденящий душу ужас. В этот час уже должен работать ворот колодца у Лацковых, и почему-то не слышно хорошо всем знакомого грохота в хозяйстве у кума, у которого все, что было железного, гремело и звенело, а деревянное стучало…
Уршуле пришлось отказаться от попытки встать. В глазах потемнело. Слабость оказалась сильнее ее силы воли. Она забыла, что раненый боец нуждается в уходе. Слезы выступили у нее на глазах. Они холодили как роса, как ласковая рука.
— Будет, будет тебе, — все повторяла она.
Неожиданно кто-то постучал в окошко. Взгляд Уршули остановился на нем, и по платку она узнала бабку Колесарку. И все равно испугалась. Сердце забилось сильнее, она всем телом привалилась к постели. Бабка толкнула окошко, и оно растворилось: оказывается, не было заперто, лишь прикрыто. Бабка всунула голову внутрь и чуть не свалила с подоконника мяту и аконит, которые всегда были в чамайовском доме.
— Несу тебе кипяченого молочка, а детям хлеба свежего и еще кое-чего. Поросенка я уже накормила. Все в порядке, не беспокойся!
Бабка произнесла все это на едином дыхании, будто опасаясь что-нибудь забыть. В глазах ее светилось простое человеческое участие. Беззубым ртом она шепотом известила Уршулю о том, что Терек исчез, что ночью фашистов прогнали партизаны, а, когда она шла сюда, на доме, где сейчас располагается жандармерия, клеили бумагу, в которой именем правительства и господа бога объявлялось, что все бандиты будут ликвидированы.
— Никто это объявление не читает, — продолжала она. — Люди сидят по домам, боясь высунуть нос со двора. Из-за немцев, конечно. А те беснуются. Только Янек Поштар прошел вниз по дороге и уверенно зашагал долиной. Был он какой-то удивительно толстый и широкий в плечах, будто на спине горб вырос. Всю эту необычную толщину он прикрывал овечьим кожухом. Жандармы — чужие. Откуда им знать, сколько у нас в деревне горбунов? А наши ничего не скажут. Главное, чтобы Янко дошел, куда идет, и донес, что несет. — Она усмехнулась и, оглянувшись по сторонам, зашептала еще тише: — Не оставим мы тебя, дочь моя. Не бойся. Завтра придет старуха Хохолка из Майера, поживет тут у тебя маленько. Я говорила куме Лацковой, но она и слушать не пожелала: страшно ей, мол.
Уршуля залилась слезами. Она не могла вымолвить ни слова, чтобы выразить свою признательность. Даже поплакать вволю не могла, хотя ей это так было нужно… Ничего она сейчас не могла, только благодарно смотрела в изборожденное морщинами лицо бабки Колесарки, на котором отпечаталась вся ее нелегкая жизнь. Но глаза у старушки были синие, как сливы. Она заморгала ими и растроганно проговорила:
— Уршуля, Уршуля, бедняжечка ты моя, чего только не приходится нам вытерпеть… — Она отерла глаза ладонью. Тыльная сторона ее руки была как земля, а суставы — как выступающие из земли камни. Время обтесывало их уже восьмой десяток лет. — Принесу вам и пахты. Молодуха будет сбивать масло. — Она приложила указательный палец к сморщенным губам, давая понять, что это тайна, о которой нельзя говорить — опасно.
Потом она ушла, тихо, как мышка. Пока не проснулись дети, Уршуля оставалась наедине со своими мыслями. Беспокойные, непоседливые, они разбегались по сторонам, карабкались по склонам и тут же устремлялись на дно ущелий, шли густыми горными лесами — и все по следу Михала, по тем дорогам, о которых она думала с содроганием. После таких дорог человек весь как избитый. И Уршуля, измученная своими тяжелыми думами, чувствовала себя совершенно разбитой.
— Дети мои, — проговорила она шепотом и прикрыла глаза руками. Из глаз ее полились тщетно удерживаемые слезы. Так она оплакала свое пятое дитя.
Дни катились через деревню, как речка, журчащая на ее краю. Часы приходили и уходили. Вместе с ними прошли и три жестокие битвы за высоты в верхнем течении Ондавы. Приветливые места, леса и холмы изменились до неузнаваемости. Дождь, частый, упорный, беспрерывный, омывал раны земли, нанесенные ей железом, грохотом орудий и треском ружей. Припадая к израненной земле, матери благодарили небо за каждую дарованную минуту жизни. Под бременем ужасных переживаний побелела не одна голова, а жестокое время только и вынюхивало, чтобы еще такое цапнуть, кого бы ударить, придушить и вычеркнуть из списков живых. Сколько пепелищ оставил после себя этот огонь, сколько опустошил мест, сколько убил счастья!..
И все же кое-что после него осталось — множество закаленных, стальных сердец, многократно умноженное мужество.
Уршуля часто горевала и плакала в своем уголке, когда никто ее не мог увидеть, и приговаривала:
— Если б я даже умерла тысячу раз — возле каждого креста на дороге, возле каждого распятия, сколько бы их ни было в нашем краю, то все равно не смягчила бы жестокости войны. Не верю больше во всемогущество бога, который только смотрит, как смерть косит людей. Не могу…
Каждый вечер, прежде чем забыться кратким, беспокойным, прерывающимся сном, она становилась на колени у постели и произносила странное сочинение, которое должно было изображать молитву:
— Михал, Мишко!.. «Мама. Я мигом обернусь. Только не мерзните тут у дверей каждый вечер…» — «Нет, нет, не буду, только вернись». — Потом она проглатывала слезы и продолжала свою молитву: — Тебе пора бы уже прийти домой. Где ты? Что ты там делаешь? Не знаешь, как я тебя высматриваю? Разве ты меня не знаешь? Мы тут столько всего пережили. Вас уже не будет семеро за столом. Последний умер, не успев появиться на свет. Это было ужасно. Это было очень плохо. Фриц, похожий на писаного ангела, чуть не оборвал и мою жизнь. А ко всему прочему, я очень за тебя боюсь. Ты знаешь, что такое страх? Обыкновенный, материнский? Я буду бояться до тех пор, пока вы не вернетесь, ты и отец. Младшие все время спрашивают, где ты и почему так долго не идешь. Они собираются идти тебя встречать. Я сочиняю им что-нибудь и уже не знаю, что еще придумать. Ключ для тебя я всегда оставляю на прежнем месте, между бревнами, но боюсь, что ты его не найдешь. Двери все пришлось переделать, ты их и не узнаешь. С поля я мчусь домой как угорелая, чтобы не пропустить момент, когда ты придешь. Кроме поля, я никуда не хожу. Не хочу, чтобы ты сказал: «Мамы не было дома…» Пожалуйста — ведь ты слышишь меня? — вернись!..
Михал так и не вернулся.
Пропал без вести… Так было написано в бумаге, которую получила Уршуля Чамайова.
Где-то на дорогах Предкарпатья, под Капишовой или под Осадной, а может, под Бодружалом или еще где, оборвалась его пятнадцатилетняя жизнь, остановилось его время.
Но Уршуля этого не знает. Она не хочет знать. Потому и стоит она, прислонившись к косяку двери, и смотрит вдаль недели, месяцы, годы. И все надеется. Синева ее глаз меркла, и она видела все хуже и хуже. Дали сливались. Повозка казалась точкой. Небо наплывало на вспаханные поля. Яркая желтизна сурепки казалась солнцем, а налитые колосья — колокольчиками, вызванивающими неслышную мелодию материнского диалога. Жизнь продолжалась. И в этой жизни вновь была радость — радость от солнца, от долгожданного рассвета.
Уршуля Чамайова была тихой, молчаливой, работящей. Она почти не говорила. Вечер за вечером изливала она у постели непроходящую боль своего сердца.
— Пока буду дышать, до тех пор буду верить, что вы вернетесь… — шептала она.
Она была как пустая рама, из которой кто-то украл картину неописуемой красоты. Вечер за вечером стояла она у дверей — в черном платке, в черной юбке, в черной кофте. Она мерзла в прохладные вечера, когда наступала осень. Мерзла зимой. Она неподвижно стояла часами и все смотрела, смотрела… Вглядывалась в даль и ткала пряжу из причудливых нитей надежды.
— Мама, идите в дом, — говорил ей высокий статный мужчина — сын Пале. Не дождавшись ответа, он уходил в дом, новый дом, и посылал дочку Михалку.