— Ты же сама так много мне подарила. К примеру, сейчас: без малого двух крабов.
Она вышла на кухню, я слышал, как она мыла руки. В ее крабе икры было еще больше, чем в моем. Вернулась она со старой синей варежкой, расшитой звездочками. Там лежали деньги.
— Это все, что мне удалось наскрести, — сказала она. — Работа у нас в налоговом ведомстве не больно-то денежная.
Я сунул левую руку в варежку, пощупал — и впрямь не особенно много, сказал, однако, другое:
— Да тут целое состояние! А искусство чертовски упало в цене. Рынок почти сдох.
— На искусство так смотреть нельзя. Искусство — это духовность. Оно не имеет касательства ни к деньгам, ни к рынкам.
— Через неделю можешь забрать ее, — сказал я.
— Да, я знаю порядки.
Затем я подмахнул договор купли-продажи и расписку, которую составила она. И затолкал варежку в сумку.
— Ты, может, и не поверишь, но для меня это огромное облегчение. Я от нее отделался. И она в надежных руках.
Она стояла у окна и махала мне вслед, когда я пошел прочь. Нет, не махала, а делала обеими руками какие-то порывистые, энергичные знаки. Я сразу понял смысл. Таким жестом Дардель прощался на вокзале или на аэродроме со своими друзьями, и означает он вот что: МЫ НАВЕРНЯКА БОЛЬШЕ НЕ УВИДИМСЯ, И НАМ НА ЭТО ПЛЕВАТЬ.
Переночевал я в пансионе, в одном из фабричных поселков на краю равнины. Хозяйка меня узнала.
— Новые дела затеваешь, — сказала она, подмигнув.
Я и думать забыл, что кто-то может меня узнать. И сперва хотел сказать, что она ошиблась, что я совсем другой человек. Но потом сказал что-то в том смысле, что, мол, идей у меня пруд пруди, а жизнь коротка и хочется все успеть.
Из пансиона я позвонил Пауле:
— Все мои тревоги вот-вот останутся позади, как только я буду твердо знать, что о «Мадонне» позаботятся.
А потом я уснул, подложив под голову велосипедную сумку, она была достаточно хорошо набита.
Судебный исполнитель сказал, что весьма польщен. Он ожидал, что я приеду за ней. Когда несколько дней назад я позвонил, он разволновался и ушам своим не поверил, но вместе с тем преисполнился спокойствия и уверенности. «Мадонна» принадлежит ему. В глубине души он давно это знал. С той самой минуты, как ее поручили его заботам, знал, что не выдержит разлуки с нею. Она не просто висела на стене у него в кабинете, но, что называется, вросла ему в душу. Смиренное преклонение — так он описал свои чувства.
— Такие уж мы есть, коллекционеры, — сказал он. — Живем, постоянно изнывая от страха.
— Да-да, знаю, — отозвался я.
— Мы, — продолжал он, — собираем не предметы, не картины, а обстоятельства и взаимосвязи. Или совпадения. Между субъектом, собирателем, и объектом, произведением. Можно сказать, постоянные чувственные восприятия. Любовь, которая никогда не умирает. Не хочешь взглянуть на мою коллекцию?
— Спасибо, — поблагодарил я, — время не позволяет. К тому же я покончил со всем этим и не хочу будить прошлое.
Мы сидели в маленьком салоне его виллы. Стены сплошь были увешаны картинами, но я не обращал на них внимания, не хотел смотреть. Увы, я не сумел по-настоящему представить себе, какие муки причинит мне продажа «Мадонны», ведь каждый раз я испытывал одинаково сильную боль.
Он предложил обсудить цену.
— Нет, — сказал я. — Для нее это унизительно.
— Так полагается. Усиливает переживание.
— Нет, — повторил я.
— Она будет самой дорогой картиной в моей жизни, — сказал он.
— Настоящий коллекционер должен иметь такую, — заметил я.
— Собственно говоря, она для меня дороговата. Мне бы следовало отказаться. Пожалею ведь. Разумнее всего забыть о ней.
— Неужели? — сказал я.
Тогда он достал деньги, он сидел на них, а я думал, это у него подушка. И он тоже получил расписку.
— Приятное ощущение, — сказал он. — Я боялся, мы не сойдемся. Когда покупаешь искусство, надо соблюдать осторожность, словно касаешься тонкого льда. Все вдруг может лопнуть. Сделка, связанная с искусством, — самая тонкая и хрупкая субстанция, какая может соединить двух людей.
Когда я открыл подушку и высыпал деньги в велосипедную сумку, он сказал:
— Забавно, я тоже нахожу, что считать деньги противно.
— Тут все дело в протезе, — объяснил я. — Он чертовски бесчувственный. Нельзя им считать деньги.
В четыре я вернулся в Стокгольм.
Эспаньолка открыл сразу, едва я нажал кнопку звонка; как и прошлый раз, он стоял у двери и ждал меня.
На нем был синий халат с монограммой на грудном кармане.
— Вообще-то у меня постельный режим, — сказал он. — Ты уж извини.
Впереди меня он прошел в комнату Кандинского. Выглядел он плачевно. Исхудал, одна тень осталась, халат висел на нем как на вешалке, лицо сморщилось, пожелтело. Руки дрожали, я заметил, когда он смешивал для меня «Fur immer selig».
— Для меня это теперь под запретом, — сказал он, протягивая мне стакан. — Но у тебя вся жизнь впереди.
— Как что-то может быть для тебя под запретом? — спросил я.
— Разве ты не заметил? Я умираю.
— Господи, — сказал я. — Быть такого не может. Ты похудел немного, это верно, но вид вполне спортивный.
— Врачи дают мне максимум месяц, — сказал он. — Все может кончиться и куда быстрее.
— С какой стати верить врачам? Они тоже только люди.
Он сел в соседнее кресло, скрестил руки на груди. Я отхлебнул глоток из стакана.
— Допустим, с тобой вправду обстоит так плохо, но, что ни говори, за свою жизнь ты успел сделать невероятно много.
— Да. Я часто об этом думаю. Блистательный труд. А одновременно деликатный и внушающий опасения. В ту самую минуту, когда я открою миру, что это труд моей жизни, он сразу же утратит свою невероятность.
— Да, — согласился я. — Небольшая загвоздка тут, бесспорно, есть.
— Вопросы о подлинности и поддельности преследуют нас и на пороге смерти.
— Если не сумеешь каким-то образом сбежать. Как бы оторваться и от подлинности, и от поддельности.
Он улыбнулся:
— Выходит, кой-чему я все же сумел тебя научить.
— Просто мне так кажется. Не знаю, откуда я это взял.
Некоторое время мы молчали. Я прихлебывал из стакана.
— Решил, стало быть, продать «Мадонну», — сказал он.
— Да, — кивнул я. — Первую. Изначальную.