Я еду на троллейбусе и смотрю в окно, рядом по шоссе ползут машины. Там в них — люди. И женщины гордо едут рядом с водителями. А я направляюсь на троллейбусе в гости к любимому. У него нет денег, чтобы возить меня на машине, водить в бары и кафе, мы встречаемся в квартире, которую он снимает на улице Антонова-Овсеенко, как раз рядом с Экспоцентром и будущим Москва-Сити.
Любимый мой — очень странный, безумный художник, моложе меня на столько-то лет, однажды он уехал из маленького белорусского городка, где родился, рос и учился в художественном училище, из которого его отчислили за неуспеваемость. Теперь на птичьих правах в Москве, избегает армии, работает в различных издательствах и прочих, как он говорит, проектах, пытаясь выжить. Все мои родственники считают, что со мной он во имя получения в будущем московской прописки. Я же просто бездумно встречаюсь с ним, без всяких надежд и видов на будущее.
Итак, еду в троллейбусе, и мысли о купле-продаже себя лезут мне в голову, грязные и липкие, наверное, это темная сторона совести. Я думаю о множестве всевозможных любимых, которые способны предоставить более определенные перспективы на будущее, но ничего не могу с этим поделать, покорно еду, плавно перемещаясь в иное измерение, где все иррационально и перевернуто с ног на голову.
Чуть выше на эскалаторе девушка. В блеклых кирзовых сапогах, в черном платье с красными тусклыми цветами. Густые черные волосы до плеч, круглое, грубовато слепленное лицо. Ее левая рука — на голове. А правая прижимает к груди металлический резной крест с иконой. Она едет по эскалатору вверх и громко поет о планете, о Петербурге, о кризисе. Интересно, насколько прочна грань между этой странной девушкой и людьми, с удивлением, с улыбкой, с опаской, наблюдающими ее. Стоит только не прессовать себя, не таиться в клетках, и мы становимся самими собой. Кто-то, наверное, делал бы страшные вещи, кто-то казался бы странным. И девушка прожила этот день свободно. Пусть даже люди на эскалаторе и считали ее сумасшедшей.
Я готовила рис с индейкой, смотрела в окно и видела голубое небо, которое радовало, и вечно будет радовать своей безоблачностью. Солнце, серый исчезающий снег и мокрый, черный от ручьев асфальт. Мне подумалось, что любая картинка, любой вид из окна или событие несет в себе музыку, из которой мы способны уловить лишь часть, а кто-то — вообще ничего. Наверное, это самое интересное в жизни — повороты и «подводные камни» мелодии, взаимопроникновение и развитие тем, предметы и случаи сегодня, смысл которых раскрывается окончательно лишь позднее. Только это дает целостную картину событий. Азарт, интерес, риск осечки.
Вещи, на которые накладываются мазки событий и людей. Потом вещь «перегружается», становится блеклой, надоедает. Люди уходят, вещи остаются, неся на себе следы прикосновений, улыбки. Потом теряются и вещи. Неужели все это необходимо только ради того, чтобы продолжалась неуловимая, никому в полном многозвучии непонятная музыка?
Мы сидим на скамейке. Я — у него на коленях. Я чувствую нас фотографией. Мы — застывшее время, мгновение. Маленький парк, мимо бегают дети, прошел старичок в коричневой шляпе и коричневом костюме. Перед нами — Белый Дом во всей своей тяжести, подпирает голубое свежее небо. По асфальту бежит ручеек, пахнет весной, сыростью и голой землей. Мы пускаем белые газетные кораблики в ручей, потом сидим, прижавшись друг к другу. Я говорю что-то, спрашиваю, все какие-то слова, слова. На фоне голубого неба — серый скелет тополя, изогнувший ветви причудливо, как в агонии или желании поскорее взлететь. Я смотрю на этот тополь, картинка укладывается в мою память. Я забываю, где мы, что вокруг город, что сейчас 1999 год, что из окон Белого Дома, возможно, на нас смотрит кто-то, нервно курящий уже третью за последний час сигарету. Я сижу на коленях у человека, с которым, возможно, сегодня в последний раз, а, по словам мамы, он — чудовище, и у него нет будущего, души и всего прочего, необходимого для моего счастья. Но вокруг пахнущий гнилой листвой парк и небо, взрезанное Белым Домом, светит солнце, я ощущаю, что мы — какая-то история, что-то необъяснимое, превращаюсь в маленькую беспечную девочку, несу всякий бред, верчусь, целую его в шею, пахнущую цыпленком и марихуаной. Все мои мысли далеко-далеко, я не знаю, почему я опять с ним. Болтаю ногами и смотрю на весеннее небо.
Наверное, работа в государственном учреждении, где бумаги, цифры отчетов, белые стены и восковые лица, способна прибить к земле любого. Я разговариваю с восковыми персонажами, пью с ними чай, заполняю бланки и записываю карточки. За лицами прячутся запуганные и свергнувшие себя люди. За свергнувшими себя людьми — их страсти. Которым они пытаются противостоять, скрывают и натягивают на себя каждодневные тесные маски. Я тоже натянула маску, за ней безопасно, в глубине души все та же музыка, я пишу цифры.
Возвращаюсь домой после первого рабочего дня. Сейчас уже апрель, в мире неспокойно, возможно, будет война. Холодный ветер заставляет почувствовать свое тело, дрожащее и сжавшееся, рой мыслей вытравлен размеренной монотонностью рабочего дня. Беседами, которые проговариваются ради того, чтобы показаться, купить расположение и поддержку. Пустые разговоры о семейных проблемах, о коммунальных платежах, о поддельных продуктах, всегда сближающие людей. Все печали остались у каждого за смятым комком себя.
Улица, по которой я иду с работы домой, — бездарные новостройки без особенностей, вполне обычная картинка окраины любого большого города. Удивительно, что некоторые люди так проводят жизнь: среди новостроек, бланков, восковых личностей и разговоров без темы.
Желание вырваться нарастает, я гадаю по окнам домов, долго ли мне придется вести эту противоречивую игру, когда где-то я — восковая личность, а где-то — живой и свободный человек. Раздвоение настолько велико, противоположено и трагично, что скоро станет невозможным хранить в себе и выдерживать этот компромисс. И с одним из симбионтов, составляющих меня, придется порвать навсегда.
Я заполняю бланки с застывшим лицом заложника, потом прихожу домой, пишу стихи, напеваю на кухне, слушаю гитарный надрыв радиоприемника, скучаю.
Он сказал, что без меня превратится в зомби, будет механически жить, работать, есть, но в то же время жизнь прервется.
— Когда ты сказала, что нам надо расстаться, я спросил себя, почему люди доживают до семидесяти лет, а я скоро умру, и мне будет всего двадцать один?
А я без него не умру. Просто какая-то история закончится, а часть музыки перестанет звучать. И жизнь станет пустой, рациональной и искусственной. И это хуже, чем смерть.
На днях я переходила дорогу на Арбате мимо медленно движущихся машин. Я, машины, железо, выхлопы, резина вокруг. Представила, что его не будет в моей жизни. Посреди проезжей части, разноцветных железок и запаха бензина такая боль проходит сквозь меня, что две неизвестно откуда взявшиеся слезы змеятся по щекам. Я иду по городу, драма до боли мучит меня, и жизнь видится пыткой. В итоге я не ухожу, и не с ним, я между, как между частями себя самой, черным и белым, живым и мертвым, плохим и хорошим, это тяжело.
Наверное, не трудно догадаться, как это будет. Помню, как ждала в приемной большого начальника, просить об устройстве на работу. Приемная — алюминиевая комната, все серебристое: потолок, пол, стены. И я наедине со своими мыслями. Боюсь предстоящего разговора и отрицательного решения, всплывают, казалось бы, забытые мои ошибки и небрежности. Или как когда на осмотре врача. Чувствуешь себя неловким, виноватым, здесь все очевидно, и никак не обманешь. Здесь трудно выдать себя за кого-то другого. Точно так же и Бог. Тем более, если он или кто-то из его подчиненных видит каждый мой шаг и распознает даже потаенные в подсознании обрывки мыслей.
Мы гуляли по Москве, был холодный апрель. Мы вдвоем и у нас на двоих всего десять рублей,