среди животных, похожих на людей, окажется столь слабое сердце? Впал малыш в истерику, прорыдал ночь; утром рано, с весёлым солнышком родители ушли в поле, а его заперли в избе на амбарный замок. Вован очухался поздно; на столе кринка молока, да лепёшка, да пара яиц… Поел кое-как, разложил на половичке нехитрые игрушки, делом занялся. И второй день, и третий. Вроде забылась несчастная, съеденная семьёй курица. Бегает Вован по избе с кошкой наперегонки или один, сам по себе, то кавалеристом, то лётчиком себя воображает; но чувствует – громадные плахи над ним вроде покачиваются; потолок-то крепкий, из осины да лиственницы, но страшновато всё одно – мнится мальчишке, что рухнут доски, придавят. На четвёртый вечер попросился:
- Возьмите с собой, скучно мне одному…
Отец пошевелил усами, посмотрел тревожно:
- Лады. Только подъём рано, по-солдатски.
Окучивают родители картошку, мокрые от пота, а линии соток к горизонту бегут, кусты картошки словно великан рассыпал щедро, до края неба. Посуетился Вовчик, попробовал потяпать возле мамки – не получается, не по рукам мотыга. Тяжела! Побрёл в ближайшую рощицу.
- Не ходи далёко! – мать кричит.
За первым же рядком берёзок раскинулась полянка. Слева муравейник чёрный шевелится, а по всему кругу поляны – ромашки белоснежные, и в сердце каждой будто маленькое жёлтое солнце горит. Набрал полную грудь лесного воздуха мальчонка – и закружилась голова, кувыркаются в глазах цветные пятна: много ли пятилетнему пацану надобно? То ли счастье жизни, то ли мира красота, то ли другая неведомая сила толкнула его в спину, пробежал он шажок-другой – и взлетел. Не испугался ни капельки, а в восторг пришёл, поднялся на уровень вершин берёзовых и замер. Смотрит сорока любопытно с ветки, усмехается вроде. А чуть в сторонке чёрная курица парит, растопырив неподвижно, словно коршун, короткие крылья, - смешная, толстопузая курица. И смех чей-то ласковый… Обернулся мальчонка и видит: фея из сказочной книжки ему рукой машет, шепнуть что-то хочет. Подогнулись колени у Володьки, и полетел он вниз, но не ушибся нисколечко, а приземлился плавно.
Никому ничего не рассказал. И позднее, уже парнем ставши, не проболтался ни по дружбе, ни по пьянке, хоть и не раз и не два ещё подымала его в небо сила нездешняя.
Что характерно – летал он только на воле, а во время отсидок ничего подобного с ним не происходило. Да и как в лагере, где для приватности места вовсе нет, где на виду каждый шаг, где вся жизнь проистекает под пристальными взорами соглядатаев – караульных по службе и караулящих по доброй охоте, как на зоне сохранить, уберечь секрет подобный? В том, что ничего хорошего, доброго, полезного в случае обнародования его загадочных полётов не выйдет, Вован был уверен твёрдо. Зачморят, изуродуют, отобьют крылья и почки так, что ползать не захочешь, не то что летать. Всякий талант на зоне блатари и мусора используют в своих интересах, и редкий человек выворачивается из-под их пресса. А Вован что – в блатные не лезет, с козлами не шушукается, ведёт себя правильно, как и полагается трудовому серому мужику. На еду не жадный. Мамка его, тётя Нюра, посылочки строго по расписанию шлёт – всё своё, деревенское; даже табачишко на огороде выращивает, махорка знатная – все в бараке уважают его курево. Что маловато – плохо, а вот что регулярно – сильно хорошо. В общем, идёт жизнь путём, катится по нормальным рельсам. И вот надо же – залетел. В буквальном смысле, можно сказать, залетел. В тот вечер отряд рано угомонился, и Вован тоже, как все. А очнулся – под потолком, и житейский опыт гундосит противно: «Хана тебе, Владимир, теперь хана…»
Разоблачили его на третью ночь. Опять он парил в лунатическом блеске над спящими братанами, слабо перебирая пальцами ног, и душа его пребывала не в этом душном, страшном, лагерном мире, а в другом, заворожённом, и не травы, не цветы, не синее-пресинее небо волшебны в том мире, чувствовал Вован, а доброта и воля, щедро разлитые по мириадам молекул бытия.
- Падла – домовой! Падла – домовой! – сдуру, со сна заорал козёл Муха на тумбочке, и рухнул от этого вопля Вован, растянулся на центральном проходе.
Смотрящие по бараку Гриня и Минай, зло позёвывая, разборку учинили. Потупился Вован, переминается с одной босой ноги на другую. У Грини на плече татуировка синеет зловеще: «Идущий в ад попутчиков не ищет».
- А ну покажь! – велят смотруны Вовану.
Что делать? Ослушаться невозможно. Медленно взмыл Вован, медленно проследовал вдоль брёвен маточных; дышит острой смесью табачного дыма, испарений сотни потных тел, постиранного белья. Лица арестантов приняли детские выражения.
- Твою мать через семь ворот да с погонами!
- Ёксель-моксель, да он по проволке это!
- По какой такой проволке, ёптерный ты малахай?
- По этой… едрёна-макарона… во! чубайсовской проволке! Нано которая!
- Идэ эта проволка? В рот тебе ноги! Ты ея пошугай!
- Астрал! Ёперный балет, чистый астрал!
- Чегой-то?
- Ну, ёшкин пистолет, когда человек помират, я-то знаю, то душа его, значица, отлетает с астральным телом к звёздам. А он, Летун то исть, зуб даю, его душа, конечно, летат живьём, ещё не умерши, вроде по ошибке… Аномалия, короче.
- Магия это, господа! Чис-та-я ма-ги-я! По-научному говоря, волш-ба!
- Не-е… Энто гипноз. Вот у нас у цирке, помню, один артист цельный зал гипнотизировал, пока евонные подельники кассу брали. И часы у Фильки Киркорова скрали – на миллион! Едва нашли потом. Цыгане работали.
- Так у тебя, Летун, погоняло Летун поэтому?
- Не, кликуха тут ни при чём. Я на одной работе долго не мог. Неделю – и сматывал удочки. Начальство возьмёт трудовую – а, летун, мол. Так и пошло – Летун.
Много ещё чего в ту ночь говорили в бараке, однако в конце концов угомонились, улеглись заново, а смотрящие решили так: ни гу-гу ни-ко-му! Минай, тяжёлый бритый полутатарин, кулак большой над круглой головой воздел, и Гриня толстым пальчиком грозит – не шуточки шуткуют. Вовану же велели:
- Не буди людей по ночам, не шляйся по воздуху, не пугай братву. Придёт твой час.
Час пришёл через пару дней. В барак подселили Малика. Удивительно было видеть среди грубых вещей и убогой обстановки зоны этого лощёного арестанта. Он – наверное, единственный из двух тысяч жильцов колонии – щеголял в белоснежной рубашке тонкого шёлка. Кожа у бандита молочная, в тон сорочке, и такая нежная, что крохотные ниточки сосудиков просвечивают. На зоне две тысячи серо-зелёных и жёлто-коричневых морд, а тут одна – цвета сливочного пломбира. Глаза у Малика светлые до прозрачности, но прочесть в них что-нибудь невозможно, потому как вся мысленная и чувственная работа в нём происходит по другую сторону непроницаемой маски. Холёная кожа и прозрачные глаза надёжнее металла скрывают внутренний мир, который бандит раз и навсегда выделил для себя из остального мира. Выделил – и очертил, огородил, замкнул намертво.
Малик не признаёт никаких законов, кроме собственных. Кто он, откуда – не ведает доподлинно никто. Менты зовут его по фамилии Маликом – так он проходит по документам. Воры, верхушка преступного мира, цедят сквозь зубы – Малой. От рядовых зеков Малик требует, чтобы к нему обращались загадочным словом Нагваль. Один профессор, севший за взятки от студентов, объяснял: мол, Нагваль – это древний маг то ли ацтеков, то ли майя, который имеет от природы двойную энергетическую силу и способен сдвигать точку сборки других людей. Какая такая точка сборки? Лагерная братва этого не понимает и за глаза кличет Малика чисто по-русски Колдуном. Но профессору из уважения и на всякий случай определили двойную порцию сахарку.
И вот Колдун оказался в бараке Миная и Грини.
Сказать, что Малика боятся, будет не совсем правильно; это более сложное чувство, как смесь разных ароматов – запахов роз и полыни, тройного одеколона и мужского пота, женских духов и мочи, рысистых