орел. Нет, я не уйду!
Я стал кружить над ним.
Но он еще раз покачал крыльями, как мне показалось — сердито. И это значило: «Исполняй приказ».
Сердце мое разрывалось на части, руки не хотели поворачивать руль, ноги отказывались нажимать на рычаги.
А он все качал и качал крыльями, словно грозил и укорял меня перед смертью: «Исполняй приказ командира!»
Надо было выполнять приказ.
Я стал уходить на восток, все время думая о том, что лучше было бы погибнуть мне, чем вернуться и сказать, что моего командира нет.
Я прилетел к своим, на свой аэродром, и сел и даже подрулил к лесу, где так дружил я со всякой крылатой тварью. И тут потерял сознание.
А он уже не мог прилететь.
Четыре немецких снаряда разорвались у самой его кабины, разбив стекло фонаря. Сорок мелких осколков ранили его руки, семнадцать попали в лицо, даже в глаз попали осколки; колено было раздроблено, и кровь порою совсем застилала взор. Он ничего не видел.
Почти умирающий, наполовину ослепший, он все же не выпускал штурвала и тянул и тянул на восток верную свою машину, всю в тяжких ранах, как и он.
И все же он сел, дотянув до самого переднего края. И то был плод его могучих усилий, его воля, не доступная никакому огню, никаким осколкам, никаким ранам.
Подоспевшие бойцы вынесли его на руках.
И хотя в машине были и вино и лекарства, которые могли бы его подкрепить в эту минуту, но он не хотел ничего.
Он попросил только взять из его машины часы, которые считал самыми точными в мире.
Ему подали часы. Он посмотрел на них время своего приземления, и затем сознание надолго покинуло его.
Очнулся он далеко, в полевом госпитале.
Раны его были уже перевязаны. Те осколки, которые можно было извлечь, были уже удалены из тела.
Наутро его отправляли на санитарном самолете в тыл. Он был в тяжелом состоянии и говорить почти не мог.
Он зна?ком показал врачу, что у него есть просьба.
Врач был старик. Он подошел к нему, наклонился к самому его уху и громко спросил, почти крикнул. Он думал, что раненый плохо слышит его, так как часто не отвечал на вопросы.
— О чем вы хотите нас попросить, капитан? Что вам нужно?
— Я прошу вас пролететь над нашим аэродромом и приземлиться на несколько минут, — сказал капитан с большим трудом.
Врача удивила и встревожила эта просьба.
— Каждая минута промедления опасна для вашей жизни, — сказал он.
— Это мой долг, — сказал капитан. — Я должен это сделать.
Врач был недоволен раненым капитаном. Он на него сердился, он за него боялся. Но он был старый человек и не стал возражать тяжело раненному капитану, потому что знал хорошо, что такое долг, и сам служил ему много, долго живя на свете.
Он согласился на просьбу капитана.
В полдень на нашем боевом аэродроме, где мы все считали капитана уже погибшим, приземлился санитарный самолет.
К кабине подошел командир полка.
Мы все подбежали к самолету и увидели капитана. Он едва мог говорить, но сказал командиру полка:
— Товарищ майор, ваше боевое задание выполнено.
Потом он спросил слабым голосом:
— Лейтенант Полосухин вернулся?
Я стоял рядом, я был жив. Но он меня не видел.
Майор сказал:
— Лейтенант Полосухин выполнил свое боевое задание и привел свою машину на аэродром.
Капитан хотел улыбнуться, но раны на лице не позволяли ему улыбаться. Он просто закрыл глаза, и все увидели, что он думает обо мне.
— Я знал его маленьким мальчиком и любил его, — сказал он. — Я видел, как он рос, и радовался, так как он поднимался от земли все выше. Он хорошо держал себя в этом бою.
Капитан замолчал; больше он ничего не сказал.
Тогда я заплакал, так как я был моложе немного, когда ушел на войну, и умел еще плакать.
А капитана поскорее увезли, чтобы он не умер от потери своей крови.
И я сказал всем товарищам:
— Это мой старый учитель, которого я часто мучил, так как был немного ленив и думал, что он меня вовсе не любит. А он все учил меня в школе наукам, и учил меня на войне сражаться, и учил меня жить и понимать жизнь — думать о ней хорошо и делать в ней хорошо свое дело. А учить — это, должно быть, гораздо труднее, чем учиться. Учить — это, наверное, не значит еще говорить только, что ты учитель.
И все, кто слушал меня тогда, согласились со мной, даже наш старый майор, потому что каждый был раньше мальчиком и учился в школе.
А капитан больше не вернулся к нам.
Но мы часто говорили о нем, когда отдыхали после боя, и не только я, но и люди, которые были намного старше его, которые никогда не учились у него в школе, стали называть его «учитель».
Ваня закончил свой рассказ.
Вот уже несколько минут, как он умолк и больше ничего не рассказывал, а девочки всё сидели вокруг, как сиживали, бывало, в лесу у костра, как будто еще ожидая чего-то, может быть, более счастливого конца.
И девочка Берман вздохнула, как вздыхала всегда:
— Значит, он не вернулся к вам больше…
— Но он вернулся к нам! — крикнула вдруг Галя.
Она поднялась, трепеща всей душой. И многие обернулись на ее голос.
Давно уже никто не слышал его таким звонким, таким чистым и светлым, словно потрясенным какой-то глубокой силой.
— Ведь это же Иван Сергеевич!
— Ведь это же Иван Сергеевич! — повторила за Галей Вера Сизова. — И часы его я сразу узнала.
— Правда, — сказал Ваня, — это он.
Галя огляделась вокруг, ища учителя глазами.
Но Ивана Сергеевича не было в зале. Одна только Анна Ивановна сидела в их кругу, внимательно оглядывая своим зорким взглядом взволнованные лица детей и Галю. И что-то радовало ее в этом волнении и шуме, который предвидела она, когда просила Ваню написать этот рассказ.
А Иван Сергеевич, услышав этот громкий шум, раскатившийся далеко в пустынных коридорах школы, вдруг показался в дверях. Рядом с ним стояла Анка.
Они ничего не слышали.
Они вошли в зал, оба немного удивленные шумом.
Иван Сергеевич остановился, глядя сквозь свои дымчатые очки на толпу девочек, сбежавшихся к нему.
Галя подбежала первая и остановилась впереди всех. Большие умные глаза ее горели торжеством и силой, как бы зажженные вновь чьей-то незримой рукой.