С нетерпением ждали подпольщики, когда же наконец прибудет из Кронштадта «Цесаревич». Ведь Сладков обещал нам прислать прокламации с кочегаром Ерохиным. Наконец корабль пришел, но от Ерохина не было ни слуху ни духу. Членам комитета это показалось подозрительным.
Вскоре до нас дошли сведения о решении суда по делу матросов с «Гангута». Из тридцати четырех человек было оправдано восемь. Двадцать четыре — приговорены к различным срокам каторжных работ, двое — к расстрелу. Командующий Балтийским флотом, опасаясь новых волнений, приказал смертную казнь заменить каторгой. Но и этот приговор военно-морского суда был чудовищно жесток. На долю двадцати шести матросов пришлось в общей сложности 256 лет каторжных работ. И это лишь за протест против плохой пищи и грубого обращения офицеров!
Я, как и мои товарищи, глубоко переживал судьбу гангутцев. Тогда мне и в голову не приходило, что сам в любой момент могу очутиться в таком же положении. Никто из нашей организации в те дни не подозревал, что в руках охранки уже есть ниточка, которая тянулась к нам...
28 декабря вечером, уже после отбоя, я лежал в койке и читал книгу. Другие матросы укладывались спать. Неожиданно в каземат вошел наш ротный командир мичман Князев в сопровождении фельдфебеля. В визите командира не было ничего необычного. Он обязан был время от времени посещать нас, смотреть за порядком. Но то, что вместе с ним был фельдфебель, сразу насторожило. Пришедшие подошли к старшине Веремчуку и что-то тихо у него спросили. Мне показалось, что была произнесена моя фамилия. Я быстро отложил книжку и притворился спящим. Мичман Князев вышел, а фельдфебель, приблизившись к моей койке, потряс меня за плечо.
— Одевайся! — приказал он.
Натягивая робу, я лихорадочно думал: «Что могло случиться?» Провожаемый молчаливыми взглядами товарищей, вышел вслед за фельдфебелем из помещения. Он направился к матросским рундукам. Похоже было, что сей-
[19]
час начнется обыск. Тут я вспомнил, что у меня на одном кольце с другими ключами и ключ от нашей подпольной библиотеки. Хорошо, что спохватился вовремя. Когда спускались по трапу, мне удалось незаметно отцепить ключ от фанерного ящика и засунуть его в сапог. Подойдя к рундукам, фельдфебель спросил, какой из них мой, и потребовал открыть. Я повиновался. Среди вещей ничего крамольного не оказалось. Фельдфебель забрал только письма из дому и несколько старых журналов. По возвращении в каземат он приставил ко мне матроса, объявив, что это мой выводной и без него я не могу никуда выйти. А выводному велел никого не подпускать ко мне. Но как только фельдфебель ушёл, меня сразу же окружили товарищи и начали спрашивать, в чем дело. А я и сам ничего не знал. Кто-то из подпольщиков тихо спросил, не приходилось ли мне в последнее время разговаривать с кем-нибудь из посторонних. Я отрицательно покачал головой.
Не прошло и часа, как фельдфебель появился вновь.
— Забрать койку, — сказал он.
Это означало, что меня отправляют в судовой карцер.
В нем я пробыл двое суток, безуспешно гадая: за что могли меня посадить, в чем проявил неосторожность? Держали в полной изоляции и никуда не вызывали. Лишь мельком удалось увидеть Марусева. Он воспользовался тем, что помещенным в карцер приносили пищу матросы их же роты. Передавая миску, он шепотом спросил:
— За что?..
Я развел руками. Обеспокоенный Марусев забрал грязную посуду и ушел. Глядя на уходившего товарища, я не знал, что вновь встречу его только после Февральской революции...
В тот же вечер под конвоем двух матросов и одного унтер-офицера меня сняли с корабля и пешим порядком отправили на гарнизонную гауптвахту.
[20]
ПО ТЮРЬМАМ
Одиночка... До сих пор это слово вызывает у меня неприятное ощущение, напоминая о днях, проведенных в тюрьме. Подолгу не слышать человеческого голоса, не иметь ни малейшего понятия о том, что делается за глухими стенами, быть заживо похороненным в каменном мешке — что может быть ужаснее?
Впоследствии я читал об узниках, проведших в одиночном заключении по многу лет. Мне трудно представить себе это. Даже один месяц в таких условиях показался мне вечностью. Я сидел, не зная, за что арестован. Тридцать дней — достаточно большой срок, чтобы вспомнить мельчайшие подробности своей жизни на корабле. Но ничего такого, что могло бы меня выдать как подпольщика, я вроде не допустил. Оставалось только одно ждать. Рано или поздно должны же вызвать на допрос. Тогда можно будет понять, по какому делу привлекаюсь...
Наконец настал день, когда меня отвели в жандармское отделение Гельсингфорса. Однако в этот раз никто никаких вопросов мне не задавал. Я был поставлен перед фотоаппаратом и запечатлен в двух видах. Затем мои пальцы вымазали черной краской и сняли с них отпечатки. После этой процедуры я окончательно утвердился в мысли, что попал в разряд государственных преступников.
Возвращенный в опостылевшую одиночку, я стал было опять гадать, за что схвачен, но потом махнул рукой. Тревожила лишь судьба товарищей: как они там? Не раскрыта ли наша организация?
На этот раз размышлять пришлось не слишком долго. Утром меня снова доставили в жандармское отделение, теперь уже в сопровождении двух конвоиров с обнаженными шашками.
В приемной меня посадили на стул. Проходили час за часом, а мною никто не интересовался. Видимо, столь долгое ожидание входило в систему «психологической обработки». Когда прошло часа четыре, меня ввели в большую комнату. В ней за столом, склонившись над бумагами, си-
[21]
дел генерал. Шевелюра и усы у него были почти совсем седыми. Он молча что-то писал, а я молча стоял у двери. Так прошло еще минут десять. Потом генерал приказал подойти поближе, но головы так и не поднял. Я приблизился, и опять наступила долгая пауза. Наконец генерал отложил ручку в сторону, откинулся на спинку кресла и взглянул мне в глаза. Последовавшие вопросы были самыми обычными, что называется, протокольными — где родился, кто родители, где они работают и живут. Потом генерал откашлялся и уже другим тоном сказал:
— Ты находишься на военной службе, да еще во время войны. А между тем вступил в преступную организацию, ставящую целью свергнуть государя и правительство. Надеюсь, что ты и сам хорошо понимаешь, какой карой это тебе грозит. Предупреждаю: в создавшихся условиях одно лишь чистосердечное признание своей вины, полное раскаяние и раскрытие всего, что неизвестно еще правосудию, — только лишь это может дать надежду на помилование и избежание строжайшей кары...
Слушая эти слова, я подумал: что-то случилось в Кронштадте. Решил отрицать все подряд, а там будь что будет.
— Ну-с, понял, что я тебе сказал? — спросил генерал после внушительной паузы.
Вытянув руки по швам и выпятив грудь, я гаркнул:
— Не могу знать!
Генерал поморщился, забарабанил пальцами по столу.
— Вот что, братец, оставь эти штуки, не на палубе находишься. Скажи-ка, знаешь ли ты эту личность?
Он протянул фотографию, и я увидел совершенно незнакомое лицо, а посему вполне чистосердечно ответил, что не знаю этого человека. Генерал начал показывать другие фотографии. Все это были