ство покидает тюрьму, разрешают заключенным видеться друг с другом.
Разговаривали мы почти до утра. Из слов товарищей узнал все, что произошло с ними после того, как «Павел I» покинул Кронштадт. Сладков, получив обещанные прокламации из Петрограда, как мы и уславливались, отнес пачку Ерохину на линкор «Цесаревич». Тот спрятал листки, попросив принести еще. На другой день Сладков, сказавшись нездоровым, не пошел проводить занятия с матросами, а, нагрузившись листовками, отправился в док. Уйти ему было просто, потому что, как инструктор, он имел постоянный увольнительный билет. Сладков не подозревал, что за ним уже следили. Поднявшись на корабль, он обратился к вахтенному офицеру и спросил, нельзя ли ему повидать земляка. Тот приказал Сладкову пройти в рубку, а сам направил посыльного за старшим офицером корабля. Иван Давыдович понял, что дело неладно. Но деваться было некуда. Появившийся старший офицер, видимо, уже знал что-то о Сладкове. Грубо ругаясь, он начал обыскивать Ивана Давыдовича и вскоре вытащил у него из-под поясного ремня пачку политических листков.
Ерохин в это время в кочегарной бане стирал белье. Его вызвали и заставили открыть рундук. В нем нашли прокламации. Обоих подпольщиков отправили на пристань, где их уже ждала машина жандармского отделения.
Сладков рассказал также, что арестованы еще два члена подпольной организации — Кузнецов- Ломакин и Филимонов. Оба они содержатся в этой же тюрьме, но в другом помещении. До остальных охранка пока как будто не добралась. Сказать точнее он не мог — давно не было вестей с воли.
Сладкова и Ерохина допрашивали уже несколько раз. Им тоже показывали фотографии. Иван Давыдович знал почти всех, но, конечно, никого не признал.
Я спросил у Сладкова, каким образом попал в руки жандармов наш шифр, да к тому же с моим адресом. Он нахмурился, опустил голову.
— Моя вина, — сказал он глухо. — Надо было выучить наизусть, а бумажку уничтожить... Пытался я на допросе выгородить тебя, придумал историю. Не поверили...
Безусловно, Сладков допустил вопиющую небрежность. Однако сердиться на него я не мог. Мы договорились, как дальше держаться на допросах, и разошлись.
Порядок в военно-морской следственной тюрьме был своеобразный. Спали здесь в основном не ночью, а днем.
[26]
Ночью же заключенные навещали друг друга, в общих камерах резались в карты и даже пили неизвестно как добытую водку. Караульная команда, несшая службу внутри тюрьмы, не препятствовала этому. Снаружи тюрьму охраняли солдаты кронштадтского гарнизона, которые к тюремным делам не имели никакого отношения.
Но однажды один из дежурных офицеров при коменданте после проверки внешнего караула ненароком заглянул в окно общей камеры. Зрелище, представшее перед ним, потрясло его. В камере шло лихое веселье чуть ли не с плясками. Ничего не понимая, прапорщик начал стучать по решетке. На него долго никто не обращал внимания. Наконец к окну подошел матрос. Увидев офицера в армейской форме, он с минуту подумал, потом снял штаны и прижал к стеклу ту часть тела, которую обычно деликатно называют местом пониже спины. Прапорщика чуть удар не хватил. Несмотря на позднее время, он помчался к начальнику тюрьмы. Вандяев не любил, когда кто-то совал нос, куда ему не положено, и, видимо, решил проучить молодого прапорщика. Согласившись, что случай этот вопиющий и его ни в коем случае нельзя оставить без внимания, он сказал, что заняться этим инцидентом лучше с утра. После завтрака Вандяев привел жалобщика в камеру и приказал арестованным построиться. Боцман из караульной команды доложил, сколько людей в наличии и что ночью никаких происшествий не было.
— Врешь небось! — строго сказал начальник тюрьмы. — Вот его благородие говорит, что было.
Заложив за спину руки, он не спеша прошелся вдоль строя заключенных матросов.
— Что же это вы, охальники, делаете? Разве мыслимо показывать чужому человеку голую задницу, да еще офицеру? А ну, признавайтесь, кто это сделал?,
В ответ — молчание. Тогда Вандяев еще раз изложил суть дела. Из рядов послышалось хихиканье. Прапорщик покрылся багровыми пятнами. Вандяев повернулся к нему и с сожалением произнес:
— Не сознаются, подлецы... Может быть, вы в лицо... или еще как узнаете?
Раздался взрыв смеха. Однако Вандяев и бровью не повел. На полном серьезе он уговаривал прапорщика, чтобы он постарался узнать обидчика.
Офицер понял, что над ним откровенно издеваются. Трясясь от негодования, он поспешно удалился.
Однажды в тюрьме поднялся невообразимый переполох.
[27]
И арестованные из общих камер, и матросы караульной команды начали авральным порядком наводить чистоту: мыли, скребли, подметали каждый уголок. В нашем карцере тоже чистили все, даже то, что не поддается чистке... Я не мог сообразить, в чем дело. Кто-то шепнул, что ждут самого адмирала Вирена — главного командира порта и военного губернатора Кронштадта. Этого человека боялись. Это был монархист, до фанатизма преданный царской фамилии. Назначенный в Кронштадт как начальник, способный искоренить «крамолу», он ввел в крепости суровейший режим. К нижним чинам Вирен придирался особенно беспощадно. Он всегда находил предлог, чтобы наказать матроса. Иногда доходил до того, что заставлял моряков прямо на улице расстегивать брюки, и смотрел, есть ли на белье казенная метка. Поэтому, завидев адмиральскую пролетку, нижние чины бросались куда глаза глядят. Вирена люто ненавидели. Впоследствии царскому сатрапу дорого обошлась его свирепость.
Прослышав о том, что во вверенной ему тюрьме содержатся важные государственные преступники (так именовала нас охранка), Вирен пожелал самолично взглянуть на бунтовщиков. К его приезду все внутри сверкало чистотой не хуже, чем на палубе боевого корабля. Охрана тоже выглядела так, что хоть на парад.
Меня приезд адмирала волновал мало. Правда, любопытно было увидеть человека, о котором так много говорили. Вскоре он появился. Моя клетушка располагалась ближе всех к входу. Очевидно, поэтому Вирен и начал с нее. Вандяев зычным голосом приказал мне встать возле двери. Я повиновался. Через окошко были видны лишь шея и грудь адмирала, увешенная орденами. Мне велели развязать тесемки на воротнике форменной рубахи. Я выполнил это требование. Адмирал интересовался, есть ли у меня на шее крест. Крест у меня был. Носил я его по двум причинам. Во-первых, мать взяла с меня клятву, что я не сниму его за все время военной службы, а во-вторых, он нужен был мне для маскировки.
Вирен озадаченно помолчал, потом громко сказал:
— Другой и два наденет!
Возле камеры Ерохина он не стал задерживаться, возможно, потому, что матрос служил на корабле, не приписанном к Кронштадтской базе. Зато, увидев Сладкова, разошелся вовсю: топал ногами, кричал на всю тюрьму, что это позор для флота, когда унтер-офицер выступает против отечества.
[28]
Я уверен, что, будь у Вирена на то право, он, не задумываясь, повесил бы нас в назидание другим. Пока же адмирал довольствовался криком. К счастью, он вскоре уехал.
22 февраля 1916 года (это было через несколько дней после визита Вирена) Сладкову, Ерохину и мне надели наручники. А некоторое время спустя вывели за ворота тюрьмы. Сначала мы думали, что идем к пристани, но оказалось — на Павловскую, в казарму учебно-минного отряда. Там нас посадили в карцер.
Когда конвойные удалились, к окошку стали подходить матросы и спрашивать, не нужно ли нам чего. В щель под дверью они просовывали разную снедь. Это сочувствие к нам растрогало даже сурового Сладкова.
— Легче дышится, когда знаешь, что на свободе остались друзья и соратники, — задумчиво сказал он.
Матросская солидарность вызвала в нас прилив новых сил, зарядила бодростью.