никогда бы и не подумали вступить друг с другом в разговор. У каждого из них за томиком, отобранным литературной гильдией, припрятана бутылочка виски и еще одна — в скамье у пианино. Я хотел было представиться Гринвуду, да раздумал: ведь для него я — тот, кто лишил его любимого обиталища! Точного хода событий, из которых складывалась его биография, я угадать не мог, но примерную атмосферу и направление его жизни я представлял себе очень хорошо. Когда Гринвуд был еще ребенком, папа либо умер, либо бросил маму. Среди отметин, которые жизнь оставляет на лице человека, не так трудно узнать печать, накладываемую безотцовщиной. Воспитанный матерью и теткой, он окончил какое-нибудь казенное высшее учебное заведение, скорее всего по факультету общей коммерции. Во время войны он, должно быть, работал в системе розничного снабжения армии. А когда война кончилась, жизнь его вдруг распалась. Он потерял все — дочь, дом, привязанность жены, интерес к работе. Впрочем, ни одной из этих утрат все же нельзя было объяснить то состояние растерянности и боли, в котором он, по-видимому, пребывал все время. Подлинная причина так и останется скрытой — от него, от меня, от всех нас. Потому- то эти привокзальные бары и кажутся нам такими таинственными.
— Эй ты, умник, — крикнул он вдруг бармену. — Послушай, умная башка! Может, улучишь минуту, чтобы обслужить клиента?
Это была первая неприятная нотка, но скоро, очень скоро — я это знал! — за нею последуют другие, одна другой неприятней. Он сделается совершенно невыносимым. У худых и толстых, желчных и веселых, молодых и старых, у всех этих призраков неизменно наступает минута, когда они делаются невыносимыми. Все они кончают тем, что, придя домой, обвиняют швейцара в дерзости, бранят жену за расточительность, упрекают растерянных детей в неблагодарности, после чего заваливаются спать не раздеваясь в комнате для гостей. Впрочем, сейчас меня тревожил не этот образ. Мне все мерещилось, как мистер Гринвуд стоит у себя в новой прихожей, любуясь своей мечтой: дочерью-невестой, бросающей с лестницы цветы. Странно! Мы не обменялись с ним ни единым словом, я не был даже с ним знаком, его утраты не были моими утратами, и тем не менее я почувствовал, что не могу оставаться в эту ночь один, и пригласил разделить ее со мной одну неряху-секретаршу, работавшую у нас в конторе. Утром я сел на самолет и полетел к морю, где застал все тот же дождь и жену, чистящую кастрюли на кухне. У меня наступило похмелье, я чувствовал себя порочным, виноватым, запачканным. Я решил искупаться в море — быть может, это меня освежит, подумал я, — и спросил жену, где мои трусы.
— Где-то валяются, — ответила она сердито. — Они мне то и дело попадались под ноги. Ты их оставил мокрыми на коврике у постели, а я их повесила в душевой.
— В душевой их нет, — сказал я.
— Ну, значит, где-нибудь еще, — сказала она. — Ты их, случаем, не искал на обеденном столе?
— Послушай, — сказал я. — Почему ты говоришь о моих купальных трусах так, точно они шатаются по всему дому, хлещут виски, портят воздух и рассказывают сальные анекдоты при дамах. Ведь речь идет всего-навсего о невинной паре трусов!
Тут я чихнул и ждал, что она мне пожелает здоровья, как обычно, но не дождался.
— И носовые платки куда-то все запропастились!
— Сморкайся в бумажные, — сказала она.
— Я не желаю сморкаться в бумажные платки, — сказал я.
Должно быть, я кричал, так как тут же послышался голос миссис Уайтсайд, зовущий домой Мэри-Ли, и затем стук закрывающегося окна.
— Господи, как ты мне надоел сегодня! — воскликнула жена.
— А ты мне вот уже шесть лет как надоела, — сказал я, сел в такси, уехал в аэропорт и улетел в Нью-Йорк вечерним самолетом. Мы поженились двенадцать лет назад, а до этого два года жили невенчанными, итого, следовательно, мы прожили вместе четырнадцать лет. Но с того дня я ее больше не видел.
Все это я пишу в другом домике на берегу моря, где я живу с другой женой. Я сижу в кресле, не отмеченном ни особенным каким-нибудь стилем, ни эпохой, ни вдохновением художника. Обивка в нем отсырела и отдает плесенью. Передо мной стоит пепельница, украденная в Риме из гостинцы «Эльсинор». Стакан, из которого я пью виски, носит следы киселя на своих стенках. Одна из ножек стола, за которым я пишу, сделана из другого дерева. Лампа светит тускло. Магда, моя теперешняя жена, занята окраской своих волос. Она красит их в рыжий цвет, и его приходится возобновлять каждую неделю. День туманный, мы живем недалеко от пролива, усеянного буйками. Как во всяком богобоязненном местечке, здесь по воскресеньям все утро напролет звонят колокола — то высокие, то густые, то такие басистые, что, кажется, будто они гудят на самом дне моря. Магда просит меня подать ей очки. Я покорно тащусь за ними на террасу. Лучи света из окон нашего коттеджа упираются в туман. Кажется, что они сделаны из какого-то плотного материала и что о них можно споткнуться. Вдоль всей дуги залива виднеются огоньки других коттеджей, в которых тоже витают привидения и тоже копятся запасы счастья или горя для тех, кто приедет им на смену — в августе или на будущий год. Неужто мы и в самом деле так тесно связаны друг с другом? Неужели всем нам суждено взваливать свое бремя на плечи людей, которых мы и в глаза никогда не увидим? И это чувство всеобщности страдания — неужели оно так неизбежно?
— Очки! Очки! — кричит Магда из комнаты. — Сколько раз тебя надо просить?
Я несу ей очки, и, когда она кончает возню с волосами, мы ложимся спать. Посреди ночи с шумом распахивается дверь на крыльцо, но нет подле меня моей милой, моей первой жены. Некому спросить сонным голосом:
— Зачем они вернулись? Что они здесь позабыли?
УДАЧА
Быть может, и не следовало лезть на рожон, но как же хочется еще один последний раз замолвить слово за всех этих несокрушимых, неутолимых, неунывающих неудачников, противоборствующих судьбе до последнего! Ведь если писать большую и правдивую картину города, в котором мы с вами живем, разве можно без них обойтись, без этих людей, которые так никогда и не выбиваются в люди и вместе с тем никогда не сдаются? Так или иначе, каждый из нас когда-нибудь с ними встречался. Я имею в виду всю эту аристократическую мелюзгу, населяющую фешенебельные кварталы Ист-Сайда, всех этих элегантных, обаятельных и слегка потрепанных мужчин, занимающихся маклерством, а также их жен, красующихся в норковых накидках, купленных по случаю, в мехах, извлеченных из мусорных ящиков и в туфлях из крокодиловой кожи; дамы эти задирают нос перед швейцарами и перед кассирами магазинов самообслуживания, бряцают золотыми украшениями и источают запах дорогих духов, которые они выдаивают из своих флаконов до последней капли. Взять, к примеру, Альфреду и Боба Биеров. Они занимают квартиру в доме, который некогда принадлежал отцу Боба, и живут в ней, окруженные призами яхт-клуба, фотографиями с автографами президента Гувера, испанской мебелью и прочими реликвиями былого величия. Сама квартира — это собрание гулких и темных комнат, собственно, не так уж великолепна, но взгляните на лица швейцара и лифтера, после того как вы объявите им, куда вы идете, и вы прочтете на них, что и такая, какая она есть, квартира эта жильцам не по средствам, что вот уже три месяца, как за нее не плачено, и что на чаевые от этих жильцов можно не рассчитывать. Альфреда, разумеется, окончила колледж в Фьезоле. Ее отец так же, как отец Боба, — потерял в свое время миллионы и миллионы долларов. Все ее воспоминания выложены толстым слоем сверкающего золота. Помните, с какими высокими ставками мы играли в бридж в прошлом году? А как трудно заводился «даймлер» в дождливые дни! А пикники в Брендивайне с сестрами Дюпон!
Альфреда была красива той особенной, ничем не возмутимой, белокурой красотой женщин Новой Англии, которая как бы заявляет свое потомственное право на какие-то преимущества над остальной частью рода человеческого. Когда настали плохие времена, она пошла работать, сперва в магазин хрусталя на Пятой авеню, затем в ювелирный магазин Йенсена, где она не поладила с начальством оттого, что настаивала на своем праве курить на работе; устроилась в универсальный магазин Бонвита, оттуда перешла к Бенделю; на время рождественской торговли она попала в игрушечный магазин Шварца, а на