бутерброды. Затем начинается обратный путь. Ветер к этому времени окреп — настоящий зюйд-вест! Не успели мы отчалить, как с треском рвется левый штаг и обрывок стального троса обвивается вокруг мачты. Мы спускаем парус и связываем концы канатом. Но тут оказывается, что уже начался отлив и мы несемся в открытое море. Минут десять мы плывем, радуясь тому, как ловко нам удалось подремонтировать левый штаг, после чего отказывает правый. Это уже катастрофа. Вспоминаем старика лодочника — единственного человека во всем мире, который хранит в своей пьяной башке хотя бы приблизительное представление о нашем местопребывании. Поднимаем со дна лодки доски и пытаемся грести ими к берегу, но где нам справиться с отливом! Кто нас спасет, кто нас вызволит? Кто? Ну конечно же, Биеры, Боб и Альфреда!
Вот в наступающих сумерках на горизонте появился их катерок: вокруг капитанского мостика скамейки, в кают-компании лампы с абажурами и розы в круглых вазочках; за штурвалом матрос. А сам Боб кидает нам с палубы канат. Это уже не просто неожиданная встреча с друзьями — это чудесное избавление. Матрос пересаживается в парусник, а мы — не прошло и десяти минут, как нас вырвали из пасти смерти! — а мы уже сидим на мостике и потягиваем мартини. Они отвезут нас к себе, наши спасители. И мы будем у них ночевать. Казалось бы, фон, вся обстановка встречи не так уж сильно отличаются от всех прошлых встреч, но соотношение сил совершенно новое. Ведь Биеры везут нас в свой собственный дом, на своем собственном катере! Мы в изумлении, мы раскрыли рты, и Боб любезно соглашается поведать нам историю своего взлета. Говорит он тихим голосом, почти бормочет, словно все, что он произносит, должно восприниматься как придаточное предложение, взятое в скобки.
— Мы взяли большую часть денег тетушки Маргарет, — рассказывает он, весь капитал тетушки Лоры, добавили туда мелочь, что досталась нам от дядюшки Ральфа, вложили все это в акции, и, понимаете, в какие-нибудь два года наш капитал утроился! Я выкупил все, что потерял папа, во всяком случае, все, что хотел. Вон там стоит моя шхунка. Дом мы купили, разумеется, новый. Вон наши окна! Видите свет?
Сумерки и океан, такие грозные, когда мы на них взирали из своей лодчонки, теперь со спокойной ласковостью раскрывают нам свои объятия. Мы откидываемся на спинки кресел и наслаждаемся обществом Биеров, ибо они в самом деле очаровательны, они всегда были очаровательны, а теперь еще оказывается, что они мудры — ведь как это мудро было с их стороны знать, что лето возвратится!
MARITO IN CITTA
Несколько лет назад в Италии большой популярностью пользовалась песенка под названием «Marito in citta». Ее мелодия, простенькая, как мотив уличного романса, легко усваивалась. Она начиналась словами: «Marito in citta, la moglie ce ne va, marito poverino, solo in cittadina» [29], и дальше в ней повествовалось, в традиционном водевильном тоне, об участи человека, оказавшегося в одиночестве, словно быть одному — все равно что запутаться в рыболовной снасти, — ситуация комичная уже сама по себе. Мистер Эстабрук слышал эту песенку во время своей поездки с женой по Европе (четырнадцать дней — десять городов), и по какому-то странному капризу памяти клетки его мозга сохранили точный отпечаток ее слов и мелодии. Несмотря на то, что вся концепция этой песни шла вразрез с его представлениями о перспективах, которые открываются перед человеком, когда он оказывается наедине с собой, он почему-то не мог ее забыть.
Сцена прощания с женой и четырьмя детьми, отправляющимися на отдых в горы, была исполнена пафоса и торжественности, как посвящение в сан. Но было в этой сценке и обманчивое простодушие картинки с обложки старинного иллюстрированного журнала. Представить себе ее легче легкого: летнее утро, автомобиль, груженный всем необходимым для путешествия, разменная монета, приготовленная для пошлинных сборов на мостах и автострадах, оброненное кем-то глубокомысленное замечание по поводу наступления летних дней — «еще одно кольцо на древесине нашей планеты». Мистер Эстабрук крепко пожал руки сыновьям, поцеловал жену и дочерей и, провожая глазами отъезжающую машину, почувствовал, что минута, которую он переживает, полна таинственного значения и что если бы ему было дано проникнуть в сокровенный смысл бытия, то именно теперь, в эту минуту, этот смысл и должен был раскрыться перед ним как откровение. Он знал, что сейчас отовсюду, из разных городов света, из Рима, из Парижа, из Нью-Йорка и Лондона, женщины отправляются в горы или к морю со своими детьми. День был будний, и, заперев на кухне Скемпера дворового пса, некогда подобранного детьми и горячо ими любимого, он сел в машину и поехал на станцию, напевая под нос: «Marito in citta, la moglie ce ne va» и так далее, и так далее.
Дальнейший ход событий нетрудно предсказать. Реальность, разумеется, не перехлестнет через границы комичного, намеченные уличной песенкой. Впрочем, намерения мистера Эстабрука были серьезны, искренни и достойны всяческого уважения. Он был знаком с обширной и несколько дидактической литературой, посвященной одиночеству, и те немногие недели, что были ему отпущены на общение с самим собой, собирался использовать как следует. Можно прочистить телескоп и заняться наблюдениями над звездным небом. Читать. Поучить двухголосные вариации Баха. Быть может, — подобно экспатриантам, утверждающим, что ясность и даже сама боль отчуждения помогает им достигнуть высоких ступеней самопознания, — быть может, он познает себя? Он будет наблюдать обычаи перелетных птиц, рост растений, характер облаков в небе. В его воображении рисовался отчетливый образ человека с восприятием, обостренным одиночеством. В первый же вечер, вернувшись домой, он обнаружил, что Скемпер выбрался из кухни и разлегся в гостиной на диване, покрыв его грязью и ворсинками шерсти. Мистер Эстабрук отчитал Скемпера и поставил диванные подушки на ребро. Затем ему предстояло решить проблему, которая во всей разнообразной литературе, посвященной одиночеству, не затрагивается даже вскользь, — проблему удовлетворения самой элементарной из человеческих потребностей. Несмотря на его высокие устремления, нотка фарса дала о себе знать: О, marito in citta! Вообразить себя в чистых отутюженных брюках, устанавливающим в сумерках телескоп, не составляло для него труда, но представить себе, кто накормит эту исполненную достоинства личность, он не был в состоянии.
Он поджарил яичницу из нескольких яиц и не мог ее взять в рот. Тогда, старательно отмеряя ингредиенты, он приготовил себе коктейль и выпил его. Потом сделал попытку вернуться к яичнице — она показалась ему противной по-прежнему. Выпил еще один коктейль, ковырнул яичницу с другого края омерзительна! Он скормил ее Скемперу, а сам выехал на шоссе и отправился в ресторан. Там его встретила музыка, оглушительная, как на параде. Единственная официантка стояла на стуле и нанизывала шторку на прут. «Я сейчас к вам подойду, — сказала она, — садитесь, где вам понравится». Мистер Эстабрук облюбовал себе один из сорока свободных столиков. Он был не то чтобы разочарован, но, отправляясь в ресторан, он представлял себе, что будет окружен там народом — мужчинами, женщинами, детьми, — и сейчас чувствовал себя не только в одиночестве, но и одиноким. Удивительно, что в нашем языке одно и то же слово призвано обозначать эти два по существу разные понятия: одиночество духовное и одиночество физическое. Мистер Эстабрук был одинок и страдал от своего одиночества. Еда была не просто скверной: она была немыслима. Казалось, ее приготовил человек, начисто лишенный каких бы то ни было воспоминаний, такой невкусной она была. Мистер Эстабрук не мог есть. Размазав волокнистый, переперченный бифштекс по тарелке, он, чтобы не обидеть официантку, заказал себе порцию мороженого. Ресторанная еда напомнила ему о том, что множество людей — кто по собственной вине, кто просто в силу незадачливой судьбы — обречено на подобные трапезы и одиночество каждый день своей жизни. От этой мысли ему стало неуютно, и он поехал в кино.
Долгие летние сумерки наполняли воздух своим мягким светом. Над огромным зловещим экраном, слегка наклоненным к зрителям, повисла вечерняя звезда. В линялом свете уходящего дня линялые человечки и зверюшки гонялись по полотнищу экрана друг за другом, взлетали в воздух, плясали, пели и падали вверх тормашками. Затем на смену им появились титры, и с наступлением темноты началась демонстрация фильма, идиотизм которого не поддавался никакому описанию. Под влиянием голода, скуки и одиночества мистер Эстабрук ощутил острый приступ праведного негодования и принялся думать с сокрушением о людях, вынужденных писать сценарий, и о замученных актерах, которым платили за то, чтобы они повторяли эти нелепые схематичные строки. Он представил себе, как они подъезжают вечером к своим домикам в Беверли-Хиллс и растерянные и обескураженные вылезают из своих машин с откидным верхом. Больше пятнадцати минут он выдержать не мог и поехал домой. На этот раз вместо разоренного