убавки государева казна не оскудеет. Однако же мешкал с воздаянием Шуйский, скупясь и на малое. Теперь, слушая келаря, он догадливо вникал в его ловко вплетенные в рассказ сетования о небрежении к нуждам монастыря.
– Одним святым Сергиевым духом держится Троица. Аще я умолчу о сем, то камение возопиет, – закончил, тяжко вздохнув, келарь.
– Сокрушатися и нам заедино с тобою, – посочувствовал Шуйский, сохраняя печаль на лице, но в голосе его уже не было и следа безысходности. – Излияся фиал горести на всякого из нас. Дорога нам Троица, воистину мила, но ей без Москвы не бысть. Воспрянет Москва – воссияет и Троица. Без вспоможения ее не оставим. – Шуйский на мгновение замолк, выпрямляясь и стараясь обрести величественную осанку, словно сидел на престоле. – И тебя, целомудренный Аврааме, за усердие твое отличим, имением поступимся и пошлин своих на нем, по осадному времени, искати не повелим. Всякому способнику нашему воздадим по чести. Токмо… Токмо ныне о Москве пущая наша печаль.
– Видит бог, – оборотился к иконам келарь, – на Голгофу, аки и он, иду, у несчастной братии последнее имаю. Пущай на мне будет грех – отворю житницы.
Палицын приложил ладонь к глазам, якобы скрывая набежавшие слезы.
– Зри, государюшко, сие, подыми очеса и зри, – обратился к Шуйскому помягчевший архипастырь. – Не щадит себя ради благого дела божья-то церковь.
Но воспрянувшего духом царя занимало уже только земное.
– По былой цене хлеб уступишь, – наказал он келарю.
– Льзя ли? Братию же по миру пущу! – воспротивился Палицын, с лица которого сразу сошла херувимская просветленность, и оно напряглось и затвердело.
– Сук под собой сечешь, кесарь, – грозно вступился за келаря Гермоген и стукнул посохом об пол. – Жаден ты на свое, да вельми щедр на чужое. Себя подымаешь, а других опускаешь. Доброхотом все одно не прослывешь!
– Не повелеваю, а молю, – беззащитно помаргивая глазками, пошел на попятную смутившийся от такой злой отповеди царь, но тут же примолвил твердо: – Воля ваша положить цену, а больше двух рублев за четь никак не можно. – И, вспомнив яростную толпу, вдруг затопал и завизжал: – Вы тоже погибели моей ждете!
Глядя мимо царя, патриарх поднялся и стал креститься.
– Буди, господи, милость твоя на нас, яко же уповахом на тя!..
3
После обеденной трапезы великий государь хотел пройти в опочивальню, но внезапно явился брат – Дмитрий Иванович, тонкогласый, белолицый, с ухоженной бородой, в прошитом золотой нитью блескучем кафтане и польских сапожках на высоком каблуке, не по возрасту и дородству вздорен и вертляв. Он, видимо, упивался своим превосходством, почитая себя вторым человеком после царя, но к тому же прозорливее и расторопнее его. Поэтому невпопад и в по меху докучал советами. По несчастью, не он один. И младший брат, Иван Иванович, которого в народе за малый рост и въедливость прозвали Пуговкой, не прочь был посуесловить, не стеснялся даже наветов. Однако ни тот, ни другой не прославили себя ничем, кроме непомерной спеси, глупой зависти, преклонения перед иноземным, а также позорных поражений, которыми кончались все их воинские подвиги. Воеводами они были такими, что от них даже кони шарахались.
– С чем пожаловал не к поре? – недовольно спросил брата уже полусонный Василий Иванович.
– Побожусь, в изумление придешь, – наливая в царскую чарку романеи, сказал единокровник.
– Недосуг мне, не томи. Ныне все беды на мою голову.
– О племянничке твоем речь, о князюшке Михаиле, – с настораживающей вкрадчивостью и едкостью, женоподобно кривляясь, пропел Дмитрий Иванович. – Нахваливал ты его: мол, удачлив, и резв, и умен, едина, мол, наша надежа. А сказывали мне, будто стакнулся он со свеями, к коим ты его послал, не ради побиения тушинского вора, а дабы тебя ему с престола сподручней скинути. И еще доносили, рязанец Прокофий Ляпунов, прежний болотниковский-то потворщик, за раскаяние в думные дворяне тобой возведенный, уже принародно его в цари прочит: вот-де такому молодцу, и царем быти!
– Напраслина, – вяло махнул длинным рукавом царь, – Моей воле Скопин послушен, мне единому прямит.
– А чего ж он в Новгороде-то засел с наемным войском? Не измора ли нашего ждет?
– Про князя Михаилу мне все ведомо, не таков он, чтоб мешкать. Скоро на Москве будет.
– Вот и оно, что на Москве! Ой не оплошати бы с твоим любимцем- князюшкой! Уж я-то тебе ближе…
– Не мнишь ли ты сам соперника в нем? – сверкнул лукавыми глазками царь.
Дмитрий Иванович по-бабьи передернул плечами и вспыхнул, словно и впрямь был уличен в нечистом помысле.
– Тешься, тешься надо мною! – вдруг визгливо и не в меру возбужденно, с обидчивой уязвленностью и чуть ли не со слезами вскричал он. – Я нежли со злым умыслом к тебе? А ты меня равняти с недозрелым ухапцем! Пошто такая немилость?
– Полно, брате, – умиротворил его царь, погладив по руке. – Ступай с богом, не держи на меня обиды. Кто же мне милее-то тебя?
Когда успокоенный и довольный Дмитрий Иванович ушел, великий государь еще некоторое время стоял посреди палаты, крепко задумавшись.
И единственно отрадной среди тяжких дум его, словно яркая просинь среди обложных туч, была мысль о племяннике.
Как изъеденная ржой непрестанных козней, отравленная ядом изворотливости и лжи, рано одряхлевшая от суетных метаний, но все-таки жаждущая покаяния душа тянется к очищению, так и Шуйский льнул к мужественной и чистой молодости своего племянника.
Веселый на пиру и удалой в сече, покладистый в дружеском споре и верный в слове, рослый и сильный, тот любил и в других такую же открытость и простосердечие, широту и отвагу. Воля, раздолье, конь и тяжелый палаш, к которому приноровилась его рука, – это была для него истинная жизнь. Душные, жарко протопленные боярские терема, где угрюмо и медленно, как тяжелое яство, пережевывали себя зависть и самодурство, местнические неправды и злоба, вовсе не манили, а, напротив, угнетали его. Но, с отроческих лет привыкнув видеть там ласкового, уступчивого и заботливого в домашнем кругу дядю, он таким и принимал его, не мысля питать к нему никакую неприязнь. И когда доходили до него темные слухи, он, не вникая, пропускал их мимо ушей, как и всякое злословие, которого вдоволь было на Руси. Что бы ни приключалось, царь для него оставался прежде всего почитаемым дядей, и за его честь, ровно как и за честь своего древлего рода, он всегда был готов положить голову. Сам признавался в том. И не единожды доказал свою верность ратными деяниями.
Но Шуйский дорожил племянником не только и не столько за это. Стиснутый боярским своеволием и почти смирившийся с ним, подавленный духовно, растерянный от неуспехов, он обнаружил в своем побочном родиче не одни великие ратные задатки, но и прирожденный дар прозорливо мыслить и дерзким, однако разумным решением преодолевать всякую безысходность.
Словно хмель, что обвивает здоровое цветущее древо, обретая