верной погибели. Разумеют ли о том?
Еще гремело и вихрилось кругом, еще не смолкли суматошный топот копыт, звон клинков и яростные вскрики, а беспечные мужики уже успокоились, похваляются друг перед дружкой, пересмешничают, обхаживают залетевших аргамаков, дреколье свое на телегу закидывают, один вон онучи перематывает.
Унял раздражение Пожарский, и его досады как не бывало: неужто мужицкую простоту принимать за гордыню, а неискушенность – за умаление его чести? Словно очищенный этой мыслью, князь по-иному взглянул на стоявшего перед ним мужика: строгая складка поперек широкого лба, печаль умудренности в глазах, серебряные нити в густой бороде – такой много изведал и духом крепок. Но тут же приметив, как светло и преданно взирает на родича Фотинка, Пожарский не без ревности подумал, что никакие высокие чины и заслуги не могут дать власти сильнее, чем власть чистого сердца. Князь был незлобив, но сутяжная царская служба приучила его никому не доверять сразу.
Вроде бы чем-то еще смущенный Дмитрий Михайлович легко спрыгнул с коня и, ведя его в поводу, направился к пушке.
– Отколь сия громобойница у вас?
Кузьма кратко поведал. Слушая рассказ, Пожарский похмуривался, но к мужицкому вожаку проникся уже нескрываемым уважением.
– Пущай и молвлено: злато плавится огнем, а человек напастями, – раздумно изрек он, – все напасти истинного мужа крепят. Хвала тебе…
Он затруднился продолжить, не зная имени ратника, но проворный Фотинка вовремя подсказал:
– Кузьма Минич.
– Хвала тебе, Кузьма, по-ратному долг свой справил.
Истомленное осунувшееся лицо Кузьмы просветлело, складка на лбу разгладилась, и сразу стало видно, что он еще вовсе не стар и полон сил.
– Бог тебя храни за доброе слово, воевода, – молвил Кузьма. – Да ведь не в одиночку я пушку сберег – все мужики, что со мною были, и на большее горазды, скорее бы токмо воров угомонить.
– Аник своих по домам отпусти, вожатай, – снова с усмешкой глянул на мирно копошившуюся мужицкую ватагу Пожарский. – Не годны они для боя, едина обуза и помеха, задаром головы положат. А пушку, почитай, ты до места доставил.
Князь вскочил на коня, тронул поводья, но, задержавшись, перегнулся с седла к Кузьме.
– Тебя-то я взял бы с собою. Вижу, к ратному делу способен.
– Куды уж нам! – не без горечи отозвался Кузьма, видимо обиженный за своих мужиков.
– Эх, дядя, – с досадой вздохнул Фотинка, как только Пожарский отъехал, – вместях бы пребывали, легка у князя служба, не забижат.
– Тятьку-то не сыскал? – перевел разговор Кузьма, как бы укоряя племянника. Но на круглом лице детины была такая простодушная участливость, что у Кузьмы пропала охота попрекать его, и уже мягче он сказал:
– У всякого наособицу удел, Фотинушка. И мне не след метаться, обоз свой надобно догонять. А ты, знать, скривил.
– Дак само так вышло. Обыскался я тятьку, а он ровно в воду канул. Князь мне посулил пособить, с тем и служу у него.
– Мамку не повестил?
– Чего уж! Гли, жив-здоров я.
– Молодо-зелено, – покачал головой Кузьма. – С тобой, молодец, хватишь лиха. Видно, мне за тебя перед сестрой ответ держать. Семь бед – един ответ.
– Дак ты уж порадей, дядя. А мне впусте, без тятьки зазорно в обрат пускаться…
Фотинка соколом взлетел на своего коня и, по-разбойничьи свистнув, поспешил вслед за князем. Кузьма устало приклонился к пушечному колесу.
Глава шестая
Год 1610. Зима – весна
(Тушино. Дмитров. Иосифо-Волоколамский монастырь)
1
Не солнце озарило мутный рассвет семнадцатого века – его озарил высокий костер, вспыхнувший в ранний час на римской площади Цветов. Дымное и чадное пламя этого яро занявшегося костра объяло и обратило в пепел великого вольнодумца Джордано Бруно, словно бы иезуитски насмехаясь над его дерзкой мыслью о неуничтожимости извечно самотворящего естества.
«Не преступи!» – исторгнутый из глубин средневековья загремел, не смолкая, с амвонов грозный наказ отважному разуму и воспаряющей мечте человека. Свято место пусто не бывает: худшее вытесняло лучшее, свет обернулся мраком, а порок примерял брошенные одежды добродетели.
И горечью полнилась душа Шекспирова перед разгулом пышно разодетых низменных страстей, по-царски щедрым насилием, галантной наглостью и ставшими тонким искусством ложью и коварством. И с неизбывным укором безумному человечеству выводил Сервантес на дорогу вечных скитаний по мукам чистую и трепетную совесть печального идальго Дон Кихота Ламанчского.
Но где тягаться изнедуженному гонимому духу с чавкающей и распухающей плотью! Дух ютился в слове, плоть покоряла все остальное. И, находя лишь в ней величие, мощь и красоту, уже переносил ее с земли на божественные небеса лукавый Рубенс, который, казалось, лучше всех постиг потребу своего века.
Немалое тогда среди знати народилось племя – алчное и корыстное, жадное до яств, пития, утех и роскошества, – почитающее за достойную жизнь повседневную праздность и негу и накрепко уразумевшее, что наибольшие блага даются наивысшей властью. И, словно на руках, вознесло это племя над собой, как путеводную звезду, высокородную шляхтянку Марину Мнишек.
Нет, она не блистала красотой, и ее малый рост и легкое суховатое тельце не привлекли бы размашистой кисти Рубенса. Не восхищала она и русских бояр, любящих в женках сдобность и пухлоту, для которых всякое худосочие было верной приметой скрытой немочи. Вытянутое мраморное лицо ее, выщипанные брови, узкий заостренный нос и крошечные губы могли даже отвратить разборчивого ценителя красоты. Но Марина, как всякая истинная шляхтянка, умела превращать несовершенство в достоинство. Она гладко зачесывала волосы, целиком открывая высокий чистый лоб, под которым сияли большие глаза, легко меняющие горячечный влажный блеск на бархатистую томную черноту. Легкий трепет ноздрей тонкого носа и полураскрытые, как свежий бутон, яркие губы выдавали в ней чувственность. А врожденная горделивая осанка, мягкая поступь, заученные грациозные жесты, не допускающие в обращении с ней никакой вольности манеры и холеные прельстительные ручки были