обвораживающе приманчивы. И учтивым обожателям ее она никогда не казалась маленькой и непригожей, тем более при таком проныре отце, к которому благоволил сам король и который умел добывать злотые чуть ли не из воз-, духа, без счета тут же растрачивая их.
Однако с тех пор, как Марина, уже стяжав себе громкую славу русской царицы, с позором была изгнана из Москвы и немало по воле Шуйского претерпела в ярославском заточении, с тех пор, как ей удалось избавиться от плена и оказаться в Тушине, поневоле признавши в патлатом ничтожном проходимце своего якобы чудом спасенного супруга, она совсем, казалось, забыла о своей высокородности. Жажда державной власти была у нее не меньшей, чем жажда безмерного богатства у ее ненасытного отца, с цыганской оборотистостью уступившего любимую дочь новому самозванцу за обещанные триста тысяч рублей.
В смятенном нетерпении она грубо бранила спивавшегося смурного тушинского царика, торопя его поход на Москву. Но он никак не мог сговориться то с заносчивыми польскими ротмистрами, требующими платы вперед, то с буйным норовистым казацким кругом, то с переметнувшимися москалями. Не было согласия и не было единства.
Тушино одолевали распри. Они усилились после ратных удач Скопина-Шуйского, измотавшего ватаги Зборовского и отразившего сапежинский налет, и вовсе обострились с приездом послов от Сигизмунда, который звал шляхетское рыцарство к себе под осажденный Смоленск.
Приникнув к заиндевелому слюдяному оконцу и продышав в нем две талинки, Марина со своим суженым сиротски следили за шумной встречей гонористой шляхты с такими же гонористыми королевскими комиссарами, не удостоившими супругов даже визитом.
– Жечпосполита! Жечпосполита![Республика! Республика! (польск.)] – возбужденно ревела патриотическая часть поляков, взявших сторону короля.
– Вольнощь! Вольнощь! – перебивала ее та, что поддерживала упрямого Ружинского. Он вещал, что король зарится на добычу, которая по праву должна принадлежать только тушинским наемникам.
Даже хлесткие выстрелы в воздух из ручниц, мушкетов и пистолей не могли прервать и заглушить надсадных криков. Но что бы ни возглашали, что бы ни блажили те и другие, Марине в этом истовом гаме слышалось одно слово: «Злото! Злото!..» Уж ей ли было не знать свою славную шляхту, всегда готовую переметнуться к тому, кто сможет больше отсыпать звонкой монеты.
День за днем распалялись страсти, отрывая хоругвь за хоругвью от Тушина. Ян Сапега, объезжая клокочущее становище, призывал ротмистров не перечить королю. Распадалось двадцатитысячное польское воинство.
Только Ружинский со своими адептами, черкасы и донцы лихого красавца Заруцкого, угрюмые москали и свирепая татарская конница не покидали станов. И этих сил было с избытком, чтобы сплотиться и добить стянутое в Александрову слободу скопинское войско.
Но вдруг перед самым Рождеством царик исчез. Отчаянью Марины не было предела – рушились все ее надежды. И, заливаясь злыми слезами, она проклинала Ружинского, которому ничего не стоило убить царика-ослушника, пустившегося на тайные сговоры против него.
Накануне царик впотай свиделся в своем деревянном дворце с незабвенным покровителем и приятелем паном Меховецким. Но Ружинский проведал об этом. Разъяренным вепрем он вышиб двери и вломился в покои. Зажимая одной рукой незаживающий бок, он другой бешено рванул из ножен саблю. Тучный Меховецкий, не успев отклонить бритую голову, замертво рухнул на лавку под сокрушительным ударом. Царик пустился наутек и схоронился у Адама Вишневецкого, однако и там нашел его неистовый гетман. С грохотом и звоном полетели ковши и чарки со стола, брызнуло на стены выхлестнутое вино. И треснула пополам орясина, которой пан Роман без всякой пощады вытянул по спине вельможного пана Адама. Отброшенный в угол, ошалевший царик пьяно икал, прикрывая лицо полой бархатного кафтана и суча ногами.
– У, быдло! – заорал на него Ружинский. – Подлы монструм, подлы хлоп!.. Як бога кохам, поконаю, врог… Кто ты ест? Шкодливы хлопак! Фальшивы цар…
И вот царик пропал. В поисках его Марина кинулась было к дворам москалей, но столкнулась у поставленного наспех церковного сруба с самим воровским патриархом Филаретом. Даже в облезлой лисьей шубе, надетой поверх обыденной монашеской рясы, Романов был статен и величав, грозные очи под густыми разлетистыми бровями полыхали ненавистью, лик был бледен и истомлен.
– Цыц, еретичка! – вскричал он на Марину, как на дворовую девку. – Никоторою кровию славобесные утробы своея не удовли, еще жаждеши! Сгинул ирод твой бесследно, и тя божья кара найдет. Не взыскуй того, чего нету и чему уже не бысть!
Словно от огня, отшатнулась от него изумленная Марина, хорошо помнившая, с каким смирением и чинностью внимал недавно патриарх бессвязным хвастливым речам ее царственного мужа. Яркие клюквенные пятна высыпали на ее меловом бледном лице, заливая лоб и щеки.
– Встрепанная, зареванная, с распущенными власами, она бродила по польскому стану, заглядывая в шатры и палатки, избы и землянки, стараясь хоть что-нибудь проведать о царике. Но везде ее встречали с хохотом или похабной бранью. Насильно затаскивая к себе, разгулявшиеся жолнеры опаивали ее вином, тискали, как последнюю шлюху, понуждали к сожительству. Безумство овладело Мариной, и голубая ее кровь сменилась на черную – дикую и пакостную. Не было больше гордой шляхтянки – была задурившая, неразборчивая и неряшливая блудница.
В грязном шатре задремавших после долгой попойки гусар и отыскал ее верный царику Иван Плещеев Глазун. В тяжелом шлеме с пышными перьями и гусарском плаще, скрывавшем ее щуплое тело, неузнаваемая Марина квело поматывалась из стороны в сторону, восседая верхом на сосновом чурбаке, что был водружен прямо посреди заваленного объедками и опрокинутыми чарками стола. Она была так пьяна, что вовсе не заметила, как Плещеев задул огонь в сальных плошках, взял ее на руки и сторожко вынес к возку.
Проснувшись в дворцовых покоях, опальница долго приходила в себя, через силу вслушиваясь в бархатный голос своего нежданного спасителя. И чем больше доходил до нее смысл его речи, тем скорее оставляло ее дурное похмелье и быстрее прибывали силы. Плещеев стоял у двери, с подобающим приличеством не поднимал глаз от украшенного золотым шитьем подзора приоткрытой постельной занавеси, теребил крючковатыми пальцами бороду и говорил мягким глуховатым баском угодливого служки:
– Жив, жив голубь-то наш Димитрий Иоаннович!.. Бежамши он отседы, от греха подале. Напялил мужичью сермягу и ухоронился со скомрахом Кошелевым под рогожками да досками на навозных розвальнях, а добры людишки вывезли его прочь… В Калуге он днесь, отложился от недругов своих, от злыдня Ружинского и сызнова в силе, иную рать набираючи… А то страх, кака тута ему теснота чинилася! Да, эко дело, и зайца растравити можно – лютее волка станет. Воспрял в Калуге-то молодец. Тамошни мужики на кресте поклялися ему служити, а они тверже ему прямят, чем твои ляхи. Будет, будет еще Димитрушко на московском престоле, грянут встречь вам московски звонницы… Побожиться могу, во всю моченьку грянут малиновы-то. По Руси звон пойдет…
Нет, не люб и не мил был Марине навязанный ей в мужья оплошистый и невзрачный нынешний самозванец. Не чета прежнему. Однако без него больше не увидеть ей сверкающего богатыми каменьями царицыного венца, не услышать хвалы на Москве, не покрасоваться под щедрым золотым дождем.
Уже ничто не могло вернуть ее назад в родовое гнездо – тихую Дуклю, пути туда без позора нет. Как бы позлорадствовала завистливая сестра Урсула, жена брата Адама Вишневецкого – Константина, увидев ее обесчещенной и обездоленной. Как бы возрадовались ее падению чистюли панны из магнатских семейств, что называли Марину лжекрасавицей и ставили намного ниже себя… У, яя курче![Куриные яйца (польск.)] Да все они мизинца ее не стоят!.. Чинно сидят они у дымных очагов в своих низких родовых замках, где по стенам коптятся старые ковры, лосиные рогатые черепа да веприные клыкастые морды. Сидят день-деньской, неумело бряцают на лютнях, кичатся девственностью,