которую тот сосватал царю.
Вовсе не к печали, а к тайной радости боярской преставился царевич. И сразу же нашлось, на кого свалить вину за его внезапную и неясную погибель – на опричного же Годунова. Поди дознайся ныне: подлинно ли злодей он или безвинная жертва жестокого поклепа? Уж так усердно его злодеем выставляли, что и колебавшиеся уверились.
Не присягали большие бояре ни Бориске, ни его сыну Федору, не посчитали законным царем и выскочившего наверх Шуйского, хотя и был он из их круга, но не оправдал надежд: нетвердо за боярство держался, угождал многим и не угодил никому, ложью всех опутал и сам в ней запутался. Умным мнился да малоумием отличился.
Братец-то его с великим позором из-под Клушина утек, на худой мужицкой кляче да весь в грязи и босиком вертаться за срам не почел, все войско загубил, всю Москву ославил, а ни казнен, ни наказан – напротив: обласкан и утешен. Сызнова царь задумал войско набирать. Да откуда народу напасешься для таких позорных сеч? И кто во главе встанет? Опять его женоподобный братец? Аль уж вовсе ослеп Василий: затворился в своих покоях, ничего не видит.
Царь был, и царя не было. Москва ходуном ходила, а он и в ус не дул. Привык изворачиваться. Мыслил: сойдет и на сей раз. Ан уж терпения нет, полны чаны: пену через края выпучило. Вскинется люд на царя – достанется и боярству. Довольно!..
Лето было в самой зрелой поре, в грозовой. Но гроза собиралась не во облацех, а на земле. Душно было. Вновь сбивались и вопили толпы в торговых рядах, на Пожаре, у божьих храмов.
И чем гуще было народу на сходках, тем меньше его становилось в самом Кремле, перед царским дворцом. Шуйского уж не ставили ни во что. Даже стременные стрельцы отлынивали от службы, оставляя царя без охраны. У Разбойного Приказа были разметаны и поломаны лавки, на которых наказывали виновных. Возле позорных столбов мочились. Всяк по-своему выказывал свое небрежение к власти.
По посадским улицам, поднимая пылищу, сшибая лопухи и репье у тынов, вольно двигалась загульная ярыжная пьянь и рвань, непристойничала. Взывали рожки, гудел бубен. Впереди шальной ватаги, важно переваливаясь с ноги на ногу, надувая щеки и выпячивая брюшко, дурашливо помаргивая глазками, шествовал, потешно изображая царский выход, лысый плюгавый коротышка. На голове его был рогожный венец, в руках – веник. Время от времени он приостанавливался, под озорной хохот вещал:
– Брюхо у мя велико -ходити чуть могу, а се у мя очи малы – далече не вижу, а се у мя губы толсты – пред добрыми людьми вякати тяжко…
Вооруженная боярская челядь и стрельцы сходились за Серпуховскими воротами, сами по себе готовились к отпору, враг был близко. Но не Жолкевский страшил – страшило разбойное калужское войско: Лжедмитриевы казаки уже роями кружили возле деревянных воротных башен Скородома, скапливались в селе Коломенском. Того и жди, весь тяглый и прочий черный люд от отчаянья скопом передастся вору.
В военном лагере собрались большие бояре, туда же распаленная Иваном Никитичем Салтыковым и Захарием Ляпуновым толпа приволокла смятенного престарелого патриарха. Совет был скор. Соборно порешили низложить Шуйского и тем предотвратить пущие беды. В Кремль для уговоров послали царского свояка Ивана Воротынского. Как о смертном грехе казнился он о том, что у него на пиру был отравлен честный Скопин, и прямым участием в устранении злохитрых Шуйских вознамерился облегчить душу. Вместе с Воротынским отправился и рассудительный Федор Шереметев.
Царя они уговаривали долго, но уговорить не смогли. А посулу Воротынского промыслить ему особое удельное княжество в нижегородских пределах Шуйский вовсе не внял. Крепко охватил свой золоченый посох, поджал губы, занемел в недвижности, слушать не желал увещеваний. Упрям был, как обиженное дитя, у которого отнимали любимую куклицу. Силой свели его из дворца на старый двор, а братьев взяли под стражу.
Вплотную подступившие к городу воры загодя дали знать москвичам, что отрекутся от самозванца, если будет низложен Шуйский. Ретивые московские гонцы сразу донесли благую весть до казацких таборов у Коломенского, но там только посмеялись: мол, шире распахивайте ворота, встречайте нового государя – не угоден царик, так посадим на царство Яна Сапегу. Услыхав об этом, бояре всплеснули руками – сущая напасть! Патриарх же рассвирепел:
– На свою погибель антихриста накликали!
Ведали про его мысли: лучше с худым да единокровным царем быть, чем с чуженином. Ведали и заколебались, когда он потребовал вернуть Шуйского на престол. До глухого вечера длилась пря, но так ни на чем и не порешили бояре. Удрученные и злые, разъехались по своим дворам.
Досадовал и Захарий Ляпунов, однако в нем не было ша-тости: памятовал, о чем замыслили они с Прокофием, твердо держался за то. Что бояре не посмели – он посмеет и поступит по-своему. Не Шуйский, а Голицын воссядет на престол. Прежнему же не бывать.
На ранней заре Захарий объехал верных людей. Тронулись малой стайкой, всего с десяток человек. Перед въездом во Фро-ловские ворота Захарий приостановил коня, взглянул на верхушку башни, где, освещенный восходом, розовел растопыренный двуглавый орел на шаре, озорно погрозил орлу пальцем:
– Ужо потягаемся!
В Кремле сперва завернули к Чудовой обители за монахами, под брех собак не спеша миновали несколько тынов и остановились у двора Шуйского.
Василии Иванович на коленях стоял пред иконами, и облик у него был по-домашнему постный. Лицо серое, помятое, борода не чесана, исподняя длинная рубаха горбатилась на пухлой спине сугробом. Услышав шум в дверях, он недоуменно обернулся и замер, со страхом тараща мутные глазки.
– Повластвовал, божий угодник, пора и честь знать. Вот тебе одежка к лицу, – грубо обратился к нему от порога Захарий и бросил к царским ногам скомканный черный куколь.
Шуйский вовсе оторопел, судорожно глотнул воздух, но ничего не вымолвил.
– Эко изумился! – хохотнул Захарий и, не давая государю прийти в себя, объявил: – Пострижение тотчас примешь.
– Прочь! – наконец глухо вырвалось из груди Шуйского. – Отыди, сатана!
Трясясь всем телом, он дотянулся до посоха у стены и кособоко, с всхлипывающим задохом поднялся. И страх, и гнев душили его. Вздергивались обвислые плечи, все выше задиралась борода. Он пытался обрести величавую грозную осанку, но таковой не было у него даже в золоченых царских одеяниях. А сейчас тем более: мешковатая рубаха, бесстыдно натянувшись на брюхе, выдавала всю его нескладность и заурядность. Обрубок обрубком. Однако всякий обреченный человек, хоть на единый миг, да внушает к себе невольное сострадание. И, верно, с Шуйским заговорщики поступили бы по-божески, когда б он смолчал. Но, не мирясь с потерей власти, Василий Иванович истошно завопил:
– На дыбу, всех повелю на лютую казнь!
– Алешка, – спокойно повернул голову Захарий к челядинцу Пешкову, наготове вставшему в самых дверях, – Смири-ка буяна, а то не на шутку, вишь, разошелся.
Расторопный Пешков мигом подскочил к Шуйскому и, схватив за рубаху, сбил с ног. Треснула и наискось порвалась рубаха, золотой крест выскользнул наружу, жалко мотнулся. Шуйский только мыкнул, прикусив язык, с трудом встал на колени, напрягся, но подняться во весь рост не достало сил. Набившиеся в покои люди усмешливо взирали на него.
– Что, Васька, – с торжествующим презрением молвил Ляпунов, – казнишь нас, али все же смилуешься? Не довольно ли тебе расстройство земле чинить да нами помыкати, понеже был тюфяк тюфяком, таковым и пребываешь?