такое сходство, не совсем похожи на героев, созданных художником: живые люди куда проще, грубее, обыденнее, малозначительнее.
Но я не хотел отказываться от своего заблуждения. Очарование горьковских героев как раз очень соответствовало бессознательному томлению души, тем неопределенным зовам, что звучали в ней.
Мне самому хотелось стать одновременно и Лойко Зобаром, и Данко, и Челкашем, таким же вольнолюбивым и смелым, как они, так же презирать людей, сытых и самодовольных…
…Масло в жирнике давно выгорело, фитиль чадил и потрескивал, пламя становилось все слабее и готово было погаснуть, а я дочитывал последние страницы красного томика и ощущал, как в душу мою вливаются новые, буйные чувства.
Я был словно оглушен неслыханной силой языка горьковских героев, его меткостью, красочностью и образностью.
Начала рассказов Горького походили на величавые стихи и звучали, как гордые и мужественные запевы…
Впервые меня поразили описания ночи, ветра, неба, звезд, облаков, солнечного света, моря, то спокойного, то бурного, ужасной грозы в рассказе «Дед Архип и Ленька»… Горьковские краски и звуки представлялись мне такими, какими я видел и слышал их в адабашевском саду или где-либо у ручья в степной балке, а герои разговаривали так, будто это были знакомые мне «хожалые» люди, мои отец и мать, тавричанские работники, мужики, монашки…
Это было новое открытие. Меня трясла лихорадка восторга.
Жирник в последний раз обдал меня едкой копотью и потух. И сразу же, как только я очутился впотьмах, слышнее заревела и зашипела за окном вьюга, сердитее заскрипели ставни и загудел в трубе ветер. Но очарование только что прочитанного было столь велико, что я и в потемках чуял голоса горьковских героев, ритмичную музыку их речи.
Я лег в холодную, как лед, постель, зарылся с головой в тощее одеяло, а мелодия слов все пела в моих ушах, долго не давая уснуть…
Так потрясло меня первое знакомство с Горьким.
С той поры я стал жить в каком-то чаду. Шел ли я по степи — я воображал, что сейчас увижу балочку, где захватила деда Архипа и Леньку гроза и где старик умер; брел ли по берегу Азовского моря — мне рисовались на песке следы босых ног Челкаша; видел ли красивую рыбачку — как воображение тотчас же превращало ее в Мальву…
Но навязчивее всего владел моими мыслями Данко. Он высоко держал собственное, вырванное из груди, пламенеющее, как факел, сердце и указывал людям путь к добру кг свободе. Он как бы сулил разгадку всего, чего я еще не понимал, но часто слышал от наивных правдоискателей, забредавших порой в наш хутор, что вызревало во мне самом, будоражило и звало куда-то, оставаясь в глубине своей пока неясным и непостижимым.
Сам облик Горького преображался в легендарный, романтический образ такого же искателя истины, красоты и справедливости. Я видел в нем то Африкана Денисовича Коршунова, то студента- волчьебилетника Куприянова, когда-то посветившего мне из тьмы захолустного степного бытия первыми лучами знания.
Часто, оставаясь наедине с самим собой, шагая по степи, я начинал раздельно выкрикивать:
— «Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный!..»
Железный ритм горьковского стихотворения в прозе словно раскачивал меня на гремучих седых волнах. Я шел, размахивая руками в такт этому ритму, упоенный звучанием собственного голоса, и мне казалось, сам я становлюсь бесстрашной птицей и лечу над степным простором, охваченный жарким вдохновением.
Что это было за вдохновение, куда звал меня Буревестник, я не знал, но мне было хорошо и радостно. Я чувствовал в себе силу и дерзкое желание схватиться с любым врагом.
Но никто не вызывал меня на бой, жизнь в хуторе текла медленно и однообразно, придавленная заботами о куске хлеба и страхом перед черным призраком войны. А я все ждал, не зная чего.
Когда я вновь зашел к Софье Степановне, она спросила:
— Ну как? Понравился тебе Горький?
— Очень понравился…
— Ну, слава богу, — тоже очень просто, как-то по-бабьи, обрадовалась моему ответу Софья Степановна. — У меня еще кое-что есть для тебя. Этот томик я тебе дарю, а остальные будешь по прочтении мне возвращать. Вот тебе «Фома Гордеев». Это роман. Если покажется скучным — отложи пока, не читай. Горького надо читать вдумчиво, проходя его, как учебник.
«Фому Гордеева» я все-таки прочитал, но роман и вправду показался мне не таким ошеломляюще красочным, как рассказы. Я жадно набрасывался на каждый новый неизвестный мне рассказ Горького, прочитывал его залпом. Но «Жизнь Матвея Кожемякина», как мне и советовала Софья Степановна, я все- таки «отложил». Эту окуровскую летопись я прочитал значительно позже…
Так шло мое приобщение к большой литературе.
Вслед за первым открытием последовали другие. Я наконец попал на один из любительских спектаклей хуторского драмкружка и сразу был пленен новым для меня искусством.
Конечно, я не мог еще судить, хорошо или плохо играли любители, я только сидел и, разинув рот, смотрел на сцену. Вначале даже смысл слов, произносимых актерами, не доходил до меня.
Играли «Месяц в деревне». Играли, наверное, не очень хорошо, декорации были нарисованы грубо, наспех самими любителями; зрители сидели на шатких скамьях в неуютном каменном, похожем на сарай здании, когда-то лет двадцать назад, построенном на средства местного жителя, ростовского журналиста Рудова, работавшего в газете «Приазовский край», автора очерков «По низовьям Дона».
Однако после спектакля я ушел в полном смятении чувств, как и после чтения хорошей книги, и даже стал мечтать, как бы самому сыграть роль. Правда, меня пугала сцена, а освещенная керосиновыми лампами рампа, и зрительный зал, откуда устремляются на актеров сотни внимательных глаз, вселяли ужас.
Как-то днем я попробовал выйти на сцену и взглянуть оттуда в пустой темный зал и почувствовал, как кровь леденеет в жилах. Но Софья Степановна не оставляла мысли сделать и меня служителем театральных подмостков. Однажды она заставила прочитать сцену из пьесы Островского. Я прочитал с выражением, подражая интонации воображаемой личности, даже постарался состроить подобающую гримасу. Софья Степановна умиленно захлопала в ладоши.
— О, да у тебя получается недурно. Ты сможешь выступать. Надо попробовать на репетиции.
Я согласился, заранее холодея от страха. Предчувствия меня не обманули: на репетиции я молчал, как в рот воды набрал, а потом едва промямлил несколько фраз. А выглядел я, наверное, мокрым петушком в своих коротких брючитках с пузырями и латками на коленях, в куцей, заштопанной во многих местах рубашке.
Все, в том числе доморощенный режиссер, местный парикмахер и превосходный актер-любитель Ремезов, очень добродушно надо мной посмеялись, но моя наставница меня защитила:
— Он просто очень застенчив. До девяти лет мальчик рос в степи. Но если бы вы послушали, как он читал роль у меня дома! А как декламировал «Ивана Сусанина» на торжественном акте в школе — вы бы ахнули!
Но никто не собирался «ахать» при виде столь крупного сценического дарования. От репетиций меня все-таки отстранили.
Огорченный первой неудачей, я стал отдаляться от драматического кружка.
Работа с отцом в окрестных садах и на чужих пасеках ускорила этот разрыв. Мое недолгое увлечение театром стало быстро охладевать.
В мартовское слякотное утро, когда хлестал пронизывающий дождь с мокрым снегом и так печальны были земля и небо, умер Андроник Иванович.
«Низовая» школа стояла рядом с церковью. Как раз в это время, сзывая говельщиков, звонили к ранней великопостной заутрене. Жиденькое блямканье малого колокола (в большой благовестили только по