уже случилось, ты уже никаким чудом не можешь туда, обратно, в материнское темное и теплое тело, — хочешь не хочешь, а тебе надо будет жить, как всем другим. Я всегда ловлю все же себя на том, что я смериваю взглядом ребенка: а может быть, чудо возможно, может быть он еще «поместится»? Это, конечно, смешно и глупо, но это случается со мной иногда и не только при виде младенцев. Я «смериваю» иногда и совсем больших детей.
От раннего детства у меня сохранились воспоминания больше о запахах, прикосновениях, физиологических ощущениях, — темные, сонные, в общем, приятные.
Мы жили тогда в малороссийском имении. Кругом меня были мать[4] , Тетя, моя сестра[5] и ее кормилица, Домна. Ясных разделений не было — где Тетя, где мать, — все сливалось в атмосфере детской, мне были одинаково удобны и близки руки Тети, или руки матери. Меня купали в ванночке перед террасой, на солнце, около розового дерева — солнце играло воде. Мать и Тетя лили поочередно солнечную воду Рядом, конечно, стояла кормилица с моей сестрой. От воды пахло солнцем, от матери — земляничным мылом, от Тети — пачулями. Домна пахла немного кислым запахом пеклеванного хлеба, который всегда стоял в девичьей.
Мой отец[6] появлялся в этом женском мире изредка. Прикосновение его щек было свежим, но чуть колючим, его нафабренные и надушенные одеколоном усы были загнуты стрелками, как у Вильгельма II-го и, когда он брал меня на руки, его орден и золотые пуговицы вдавливались мне в грудь. Отец всегда говорил громким голосом, громко кашлял, молодо смеялся и поднимал меня выше своей головы, отчего сразу начинали кричать мать и Тетя.
В самом моем раннем детстве зим и осени не помню, точно всегда стоял безоблачный, ровный, сияющий украинский длинный июль.
2. День в деревне
Мы просыпаемся от однотонного отдаленного гудения, которое и тогда казалось мне почти райской музыкой. Это гудит на току молотилка, единственная машина, к которой я отношусь с нежностью, а не с отвращением. Мы опять в Николаевке, куда приехали на все лето.
Комната уже полна солнца. Наши с Аллой кровати стоят рядом, через белый ночной столик с голубыми стеклянными квадратами. В детской вся мебель в голубых этих квадратах, на стенах билибинские картины, вышитые матерью, на полу — ею же вышитый ковер с разными зверями и сказочными героями. Алла уже сидит на кровати в белой длинной ночной рубашке, в папильотках, завязанных смешными белыми тряпочками.
Комната фрейлейн Марты рядом. Марта выходит из своей комнаты, высокая, худая, с красными щеками, в белой батистовой кофточке с галстуком.
В Николаевке и летом не так противно мыться до пояса, как в Петербурге. Вот мы и одеты. Алла в неизбежном батистовом передничке с прошивками, надеваемом поверх любого платья — ее форма; я — в белой матроске с синим воротником: мой мундир.
Мы пьем кофе на террасе. Мать сидит во главе длинного стола, к ней приходит повар, она с ним совещается насчет обеда; ключница, девушки. Молотилка здесь еще слышнее. Наконец, фрейлен Марта разрешает нам идти на ток, здороваться с отцом.
Мы пускаемся стремглав взапуски.
— Только не по клумбам! — кричит Марта вдогонку. Ток, по-украински даже «тик» — огромный мир порядка, вокруг которого расположены всевозможные хозяйственные постройки: амбары, контора, кузница, коровники, опять амбары.
Посреди тока стоят паровик и молотилка. Из длинной трубы паровика валит густой дым. Мелкая соломенная пыль стоит облаком и попадает глаза, но это только приятно и интересно. Вокруг молотилки бездна народу: мужики, девки, машинисты; все бегают, все пыльные, грязные, кричат друг на друга, стараясь перекричать грохот машины. Отец стоит тут же, чисто выбритый, молодой, озабоченно-веселый, в белом кителе с золотыми погонами. Около него вертится толстый управляющий Косенко, бородатый, с красным лицом и бегающими глазкам, в чесучевой серой паре, заправленной в высокие сапоги. Он так старается, что под мышками у него уже два огромных мокрых круга.
— Только не попадите под пас! — кричит отец, перекрикивая гул и вопли. Пас соединяет молотилку с паровиком и за его быстрым ходом уследить невозможно. Но он отчего-то иногда рвется или соскальзывает, и тут происходят разные несчастья.
— Деточки пришли, — на ходу умиляется Косенко и сгибается в три погибели, чтобы поцеловать ручку моей сестре. — После столицы такие они бледненькие.
Мужики обращают на нас мало внимания. Украинские мужики чужды по природе особого раболепства, да к тому же они знают, что нам запрещено давать «ручку» для поцелуя. Они заняты своим делом, одни подают тяжелые снопы вилами наверх, где их ловко принимает Пахом и передает Стаху, который бросает их в «барабан». Машина дрожит и сотрясается. Спереди внизу текут четыре струйки теплого зерна в мешки; особое и чисто физическое наслаждение — подставить руку под такую теплую струйку. Сзади пластами вылетает измятая солома. Она живо образует копну и подтягивается на проволоке к новой скирде, которая скоро будет выше прошлогодних, темно-рыжих от снега и дождей, более высоких, чем самые высокие амбары.
Позади скирды малый водит потную, полуослепшую от соломы и пыли рябую лошадь, которая тянет проволоку. Мужик на скирде следит, чтобы малый вовремя остановился: малый останавливается не вовремя, солома рассыпается, мужик рвет на себе рубаху и ругается, но его почти не слышно.
Мы едем на соломе на скирду. Сперва заметая пыль по крепко утрамбованному току, потом наверх, все скорее и скорее по скирде. Вдруг лавина обрушивается на нас. Это малый опять не вовремя остановился, и мы погребены под рассыпавшей соломой. Нас выгребают, мы точно в муке, солома колется под матроской, в носках, в коротких брючках.
Зерно ссыпается в амбар, в закрома. Здесь тоже растут горы. Мы с сестрой снимаем ботинки и отправляемся гулять по зерну. Зерно под нашими ногами рассыпается, ноги трудно вытягивать, но мы упрямо и самоотверженно продолжаем свой путь, воображая себя в сыпучих песках пустыни.
В дверях амбара появляется фрейлейн Марта с красными пятнами на щеках. Мы падаем в зерно и, торопясь выбраться, зарываемся еще глубже.
— Schweinischer Junge, — говорит мне фрейлейн Марта, цепко хватая меня за плечо. — Скверная девчонка. — Нам достается обоим, но уж так повелось, что мне всегда, как «большому мальчишке», достается больше. У фрейлейн Марты педагогические приемы воспитания, и каждый поступок она называет «обманом», потому что ведь я обещал слушаться. Если не послушался — значит обманул. А обман — гадость. С обманщиком нельзя разговаривать, и сестра, маленькая, с обманщиком не должна играть, чтобы самой не научиться обманывать. Опала длится час, иногда больше, иногда даже целый день. Уложив нас в постель (разговаривая с сестрой, со мной — все молча), фрейлейн Марта целует сестру и делает вид, что сейчас уйдет, не простившись со мной, в свою комнату. Эти вечерние поцелуи возведены в целый поцелуйный обряд, и мы вытренированы так, что не поцеловаться вечером с Мартой — для нас представляется чем-то вроде конца мира.
Мой отец и моя мать… Я ничего, или почти ничего не знаю о том, как они встретились, как полюбили друг друга. Очень рано мы поняли, что не надо спрашивать о детстве, юности, вообще прошлом моей матери, потому что из обрывков разговоров и потом, из детских, внимательнейших, очень острых наблюдений мы знали, что мать не «одного круга» с отцом, что [хотя] она не совсем из «простых», но что наша бабушка-француженка не признает этого брака и не желает видеть ни матери, ни нас, своих внуков.
Мой отец провел блестящую молодость, не столичную, но провинциально-блестящую. Он родился в Константинополе и научился русскому языку (мой дед был швейцарцем во втором поколении) только на десятом году жизни, когда его повезли в Одессу в гимназию. После гимназии он был в Николаевском Военном Училище, короткое время служил в хороших, но не гвардейских полках, а затем ряд лет состоял адъютантом при генерал-губернаторе графе Мусине-Пушкине.
Одесса последней четверти 19 века была, по всем рассказам, какой-то левантинской столицей, жившей своей жизнью, без оглядки на далекие Москву и Ленинград (sic! — В. К.). Кругом в своих