После хвалебных гимнов — Ариэль[53], наш певец и прочее, Георгий Иванов в «Последних новостях» напечатал статью «В защиту Ходасевича»[54].
Никому не поздоровится от такой защиты, но Ходасевич буквально заболел от ярости и, потеряв чувство смешного, клеймит поступок Иванова… соглашательством. — Помилуйте! Тронули первого поэта эмиграции, какая радость для большевиков.
В этом виноваты, конечно, Мережковские. Термин «соглашательство» они выдумали, Ходасевич их последнее произведение.
Читали ли Вы его последнюю книжку, изданную в «Возрождении»? [55] Одни задыхаются от восторга, другие недоумевают. Конечно, талант, даже большой талант, но талант какой-то неталантливый.
В первые годы большевизма Ходасевич вел себя предосудительно и печатался там, где не было принято печататься. Потом дружба с Горьким, который вывез его за границу и содержал на Капри. Что теперь пишет Ходасевич про Горького! Горький, «Дни», — все окончилось «Возрождением»… Что и говорить, последний список не из завидных, но новые друзья Ходасевича об нем не вспоминают, — в эмиграции, увы, слишком многое забывается.
Между Ходасевичем и Эренбургом в характере много общего. Об Эренбурге мне немало рассказывал Фондаминский, когда частные архивы будут опубликованы, много низости и грязи выльется наружу.
На Эйснера и «Звено» обратило внимание. О нем есть лестная заметка Адамовича[57]. Но когда я попробовал о нем заговорить у Мережковских, мне говорить не дали. В Париже носятся с Поплавским. Я только пожимаю плечами. В № 3 «Нового корабли» напечатаны мои стихи о Нежности. Это мой первый дебют в печати и я очень радуюсь.
Моя жизнь складывается по-прошлогоднему: целый день провожу в бюро, занимаясь скучнейшей канцелярской работой и очень устаю, — не от работы, а от общей нервной обстановки и бессмысленного сидения на одном месте.
Директор Русского Дома — генерал Вильчковский, бывший помощник коменданта Царскосельского Дворца[58]. Это неплохой человек, в глубине души он скорее добр, как все цинично-умные люди, но работа с ним выносима только в краткие промежутки, когда утихают приступы его больной печени.
Это законченный тип щедринского помпадура. На управление домом в 250 человек он смотрит как на управление «вверенной» ему губернией или своей родовой вотчиной.
Последний чай у Мережковских был живее и интереснее предыдущих. Сперва головокружительные высоты эллиниста и язычника Бахтина[59], статьи которого Вы знаете по «Звену», — полускрытая вражда к христианству и упадочный эстетизм, острый спор между ним и Мережковским, оставивший у меня странные впечатления.
Бахтин и Мережковский, по их словам и по внешним признакам, — два непримиримых мира, два разных полюса. Но мне бросилось в глаза их удивительное родство, их безмерная духовная близость, несмотря и на этот острый спор, и на «служение разным богам», и на разность фразеологии. Трудно заподозрить фанатика Мережковского в отсутствии искренности, но спор его с Бахтиным, спор «милых между собою». Упадничество Мережковского какой-то своей стороной не соприкасается, а сливается, может быть, даже выливается, из бахтинского декаденства. Но нельзя требовать от людей невозможного и удивляться тому, что и на старости лет они остаются самими собою.
С приходом Оцупа и Георгия Иванова разговор перешел на поэзию и религию, т. к. о чистой поэзии у Мережковских говорить не принято, а религия или, вернее, разговоры (бесконечные и неискренние разговоры) о ней являются признаком нового хорошего тона.
Мережковские, не закрывая рта, говорят о Церкви и Боге, о христианстве и благочестии. Когда я появился у них на первый день Пасхи, З<инаида> Ник<олаевна> первым делом спросила, верю ли я в Христово воскресение, и когда я ответил утвердительно, трижды со мною расцеловалась. Но тут же выяснилось через минуту, что у заутрени они не побывали, «не успели, не пришлось как-то…».
И Оцуп, и Адамович, и Георгий Иванов принуждены подчиняться правилам нового хорошего тона и религия служит той точкой, от которой начинаются все танцы, даже мало имеющие с нею общего.
Но на этот раз после традиционных и неизбежных реверансов и оглядываний чувствовалось больше искренности и непосредственности, даже скрытого раздражения, после того как Мережковский снова выступил в защиту «жизни» или того, что теперь под жизнью Мережковскими понимается.
— Ваша поэзия мешает жизни: в настоящее время она вредна и опасна. Все цели, все устремление должно направляться в одну сторону… Надо спасать человеческое… Борьба с большевиками…
— Но чем же мешают стихи борьбе с большевиками?
— Я был бы рад, если бы поэзия совершенно исчезла. Она никому не нужна. Ею прикрывают пассивность перед Антихристовой силой… Теперь, когда идет война… Каждая агитационная летучка дороже талантливой поэмы…
— Но так мы докатимся до того же большевизма. Социальный заказ…
Оцуп ехидно напомнил для Мережковского сапоги дороже Шекспира… [60]
Мережковский грубо оборвал его, но Зинаида Ник<олаевна> снова подхватила нить, и о Блоке заговорили сдержаннее и спокойнее, хотя Дмитрий Сергеевич и продолжал настаивать, что Блок был недалеким и неумным человеком, совершенно безответственным и что в том чистилище, где он сейчас находится, ему приятнее молитвы о спасении его грешной души, чем восхищения его «Двенадцатью».
За «Двенадцать» вступился Георгий Иванов.
Георгий Иванов читает «Двенадцать» вместо двенадцати Евангелий, вставила З<инаида> Ник<олаевна>. Я в свою очередь попробовал заступиться за Блока, но обвиненный в ереси и евразийстве, был вынужден немедленно сложить оружие.
Когда я уходил, на прощание Злобин продекламировал мне, знаете, — «Птичку»: «Ходит птичка весело по тропинке бедствий…»[61] Каковы грозящие мне последствия, я не знаю, но не боюсь…
Умер Дима Чавчавадзе. Я был на панихиде. Тшебовцев было немного, хотя ими полон весь Париж. Умер он от чахотки, в Париж его привезли уже полумертвого, это третий и последний сын бедной княгини, которая чуть не помешалась от горя. После Диминой панихиды — панихида о Врангеле, который умер с Димой в один день[62].
Церковь полна народу. В полном составе крайне правые, до последнего дня не переставали обливать Врангеля клеветой и помоями. У открытого гроба их крокодильи лицемерные слезы еще невыносимее, но «Возрождение» пишет об единодушном горе, с которым эмиграция проводила в могилу своего доблестного вождя.
В 1924 году я видел Врангеля в последний раз, — он был проездом в Берлине. Я узнал его с трудом, — так изменил его внешность штатский костюм, сшитый не у первого портного. Отчетливо помню агитацию Тальберга[63] и Маркова II-го: ему нельзя подавать руки, он изменник,