распоряжается своим капиталом по своему усмотрению и живет, где ей вздумается. Сегодня она в имении под Лондоном, завтра в своем дворце в Лондоне, вечером берет аэроплан и улетает в Париж или Баден- Баден. При ней неотлучно сестра княгини Мещерской Е. К. Орлова[68], исполняющая обязанности dame de compagnie. Жалование она получает министерское, но я не завидую ее жизни. Надо ближе знать Dorothy Paget, чтобы знать, что такое жизнь с нею.

Как сумела тронуть ее сердце кн. Мещерская и заинтересовать ее в судьбе русских эмигрантов, — это никому не известно, известно только то, что вскоре после выхода из пансиона, покупая цветы на больших бульварах, Dorothy Paget вынула чековую книжку и выписала чек на миллион франков для покупки усадьбы для Русского Дома. Естественно, что во главе Дома стала княгиня В. К. Мещерская.

Dorothy святой человек, я говорю это совершенно искренно, — при виде слепых и хромых она пускается в слезы, засыпает их в утешение конфетами и подарками, выписывает чек за чеком на покупку граммофонов и радио, на Рождество на аэропланах отправляет в Русский Дом жареных индюшек, плум- пудинги и омелу. Благодаря Dorothy как-то существую я, и за это я ей от всей души благодарен…

С нею приехала ее неизменная свита: кн. Мещерская, Е. К. Орлова (едва оживая от вынужденной бессонницы, очаровательная, кроткая и печальная) развязный англизированный секретарь (смесь Манчестера и Калуги) В. А. Хлопов…[69] Свита увеличивается несколькими нотаблями из Русского Дома и ходит за Dorothy в доме по пятам.

Осмотр осмотренного десятки раз дома, посещение и разговоры с больными, которые «всегда довольны, за все благодарны и никаких претензий не имеют».

В парке, под деревьями, накрывается обеденный стол. В первом часу начинается завтрак…

1 сентября 1928 года

Вчера вечером ко мне приезжал Морковин и провел со мною всю ночь. Эта встреча была еще значительнее для меня, чем Кламарская, две недели тому назад у Черновых. Морковин мне необходим — влияние его очень сильно, но я ему не всегда поддаюсь. Из океанской поездки он вернулся изменившимся до неузнаваемости и, кажется, к лучшему[70]. Мы читали стихи, бродили по полю… Он заклинает меня учиться у Пастернака — это как будто бы важно для формы — ритма и размера. Конечно, не впадая в пастернаковщину

и его какофонию образов, звуковых эффектов и исторических[71] понижений и повышений голоса. Что же тогда от Пастернака останется? Меня тянет к классицизму «Аполлона», «Цеха Поэтов» и лирике Есенина. Последние стихи Морковина удивительны и прекрасны.

Через три страны ловлю я взором Звон призывный губ. Милый рыцарь, я приеду скоро, Ты один мне люб…

Это о пражском Рыцаре, что стоит на Карловом мосту. Стихи эти меня взбудоражили и смутили. Они странно совпали с моим душевным состоянием — неудивительно, что я опять потерял равновесие, тоскую совсем по-зимнему. Как в Кабрисе, в полустудии-полумансарде пресвитера Monsieur lе Cure. День сегодня осенний, случайно выпавший. Все лето стоит страшная жара и, по предсказаниям — оно продлится еще на долгое время. В эту ночь я исповедывался Морковину. Приятно с умным человеком иметь дело. Он ничему не удивляется — ничего не осуждает. Эстетизм циничен и порочен, но отказать в известной прелести ему было бы несправедливо.

Алла[72] ставит своей поэме «Фарфоровый барон» эпиграф из Морковина. Он тронут — что-то странное объединяет нас троих, столь друг другу противоположных. Эйснер написал и напечатал в «Воле России» «Конницу». Она эффектна, очень сильна, красива, чуть безвкусна и чуть несамостоятельна. Но во всяком случае «Конница» значительнее всего хлама, который из № в № печатается в пражском журнале. Меня раздражает Поплавский и удивляет Георгий Иванов. Что в Поплавском Иванова пленило? Хотя на эмигрантском фоне и Поплавский может показаться Каннегисером.

Мы с Морковиным договорились до многого, хотя он и не совсем вменяем — он запутался в самом себе и, боюсь, распутается не так-то скоро. Мою основную линию за время, которое мы не виделись (два года) — он нашел правильной. Я рад тому, что он пишет. В других условиях (не преувеличиваю) он стал бы Чаадаевым. Сейчас же, в лучшем случае — из него выйдет что-то среднее между Шкловским и Эренбургом. Но не так плохо и это.

7 сентября 1928 года

Благодаря записке Осоргина с изданием моих стихов все наладилось. Сборник называется «Этот День». Са m'excuse от многих обвинений критики — «этот день» — слова, мысли, мастерство дня текущего и — проходящего. Для будущего путь открыт, точки нигде не поставлены. Вот, Довид Кнут поставил себя в пренеприятное положение, назвал свою книжку — «Моих Тысячелетий» (!) Кого Бог наказать хочет, у того вкус отберет. Но отсутствие вкуса в наше время сделалось явлением нормальным. М<ихаил> А<ндреевич> одновременно издает одновременно 2 книжки: «Вещи Человека» (туда войдут «Дневник Отца» и «Портрет Матери» и «Там, где я был счастлив», об Италии…). Он поправляется, я у него бываю каждый день. Не может человек быть без позы (не в упрек будь сказано, поза почти всегда и есть то, что называют лицом человека) — у М<ихаила> А<ндреевича> стилизация под Руссо, в преломлении современности. Но человек он исключительно милый и умный. Как писателя я его очень люблю. И если учусь у кого-нибудь из прозаиков (я ведь роман пишу) — то только у него. «Сивцев Вражек»[73] разбит на отрывки, на кусочки, на квадратики. Квадратики, кусочки, отрывки на диво пригнаны один к одному, прекрасно склеены. Здание стройное, говорит Фондаминский, но на настоящий роман у М<ихаила> А<ндреевича> пороху не хватило.

Я очень скромного о себе мнения и у светил наших — Ремизова, Толстого (А.), Алданова учиться не пытаюсь. Велики для меня, и трудна их грамота. Грамота М<ихаила> А<ндреевича> легче, я много говорю с ним, он дает указания и дельные советы. Как он разобрал мои рассказы! Слово за словом, строчку за строчкой — первый раз я слышал критика-формалиста. А ведь только критик-формалист может помочь начинающему автору. Пока рассказов не пишу — начну опять в Davos'e. Тут ни сосредоточиться, ни подумать не дают. Официальное название Дома — Maison de Repos. Reposez vous, если умеете. Я три ночи ложусь в третьем часу — издали слышен граммофон, это развлекается Miss Dorothy, проездом из Joganisberg'a в Англию.

12 марта 1936 года

В Петербурге умер Кузмин, эта смерть для меня непоправимое несчастье, т. к. он и Ахматова для меня были, м. б., главным звеном, связывающим меня с Россией, и если бы мне суждено было бы еще вернуться в Россию, — я бы пришел в России к нему первому… Как раз в последнее время я о нем думал больше, чем когда-либо и только ждал выхода моей книжки[74], чтобы написать ему о моей любви и приключении. Но всегда, когда откладываешь… Зачем я не написал. М. б., ему даже было бы приятно это восторженное объяснение в любви из-за границы перед смертью, потому что в новой России его забыли и не любили. Вспоминаю его стихи:

Вы читаете Мертвое «да»
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату