Это была пародия на печатавшийся тогда в одном из русских журналов детский стишок о собачке Пеке. Алла побрюзжала, и этим разговор закончился.
Анатолий нигде не выступал и ни на какие литературные собрания не ездил. Ему всё это уже надоело, да и здоровье не позволяло. Но в мой приезд он выбрался в Париж на большое младоросское собрание.
Его положение в этом движении было прочным, но личное его отношение к ним было весьма своеобразным. Он всегда подчеркивал, что он младоросс в силу избранного им девиза — fiddle a son Roi[77]. В своих же письмах, а особенно в разговорах, он отзывался о них достаточно иронически. Так, с хохотом он мне показывал фотографию колонны младороссов.
— Посмотрите, какой блеф, — восклицал он. — Ведь последние шеренги — это дети на стульях. Черт знает что такое…
В своих письмах ко мне он писал — «пятилетка, по-видимому, удастся» — дня эмигрантского молодого человека признание весьма необыкновенное. Но он глубоко переживал трагедию русской интеллигенции и с отчаянием приводил стихи Михаила Кузмина, окольным путем дошедшие из России:
— На днях я вам покажу нечто невероятное, — сказал он в тот раз у Аллы и добавил, чтобы я в назначенный день ждал его дома в темном костюме. Он заехал за мной на такси и повез далеко, чуть ли не на окраину. Мы остановились перед красивым домом с колоннами.
— Идите, — сказал штейгер.
Я поднялся по лестнице, он расплачивался с шофером. Навстречу двинулись молодые люди с голубыми повязками на рукавах, но подошедший штейгер сухо сказал:
— Это со мной…
Мы вошли в зал, уже почти полный.
— Налево — наши ихтиозавры, — промолвил Анатолий.
Там стояли старики в старинных расшитых мундирах, старые дамы в белых платьях, с бархотками на шеях. Потом растворились двери и вошел пожилой человек в визитке и брюках в полоску, ведший под руку молодую даму — великий князь Димитрий Павлович и великая княжна Кира Кирилловна.
Я во все глаза смотрел на убийцу Распутина. Он был сухощав, с большой залысиной, обыденной внешности, с серыми, свойственными всем Романовым глазами. Печать вырождения коснулась его.
Великая княжна была в темном платье. Она была темноволоса, хороша собой.
Оркестр исполнил «Боже, царя храни». Потом все простерли вперед правую руку и прокричали — Глава, глава, глава!» Лишь два человека в зале не подняли руку — я и великая княжна.
Впрочем, самого главы, т. е. Казем-Бека, в зале не было.
— Partons[79], — сказал Штейгер. — Теперь будут представляться…
Мы спустились по лестнице. Идя к ближайшей стоянке такси» мы услышали крик в соседней улице. На мой вопрос Анатолий ответил вполне равнодушно:
А это здешние коммунисты шумят…
Это меня поразило. Рядом — такие исключающие друг друга собрания. Настроение у меня было сумбурное после всего пережитого. Я был, однако, благодарен Штейгеру, что он мне дал возможность увидеть дядю последнего царя и дочь претендента.
<…> Во время войны я получил последнее письмо от Анатолия Штейгера, едва ли не после пятилетнего перерыва. Это была его лебединая песнь. Он писал мне из Швейцарии. Письмо было чрезвычайно благородное, написанное с целью поддержать меня в трудных условиях оккупации. Оно действительно мне очень помогло. Много лет спустя я узнал, что в 1943 г. он умер от туберкулеза[80]. Желая материально поддержать сестру Аллу, он вместо требующегося лечения поступил на службу. Это его скосило.
В конце мая 1945 года я стоял на часах в дверях междугородней телефонной станции. На мне был мундир революционной гвардии.
В зал почтового отделения вошла высокая представительная дама в сопровождении другой, помоложе. Пока она задержалась у окошечка, я спросил ее спутницу:
— Простите, это не госпожа Анна Тескова?..
— А почему вы хотите знать? — ответила та, смотря на мою винтовку.
— Много лет назад я был ей представлен…
Я вернулся к дверям, а дамы, поговорив между собой, подошли ко мне. Анна Антоновна меня вспомнила и пригласила к себе. Так я снова попал на Грегрову улицу № 18, где потом бывал много раз.
Впервые же я представился обеим сестрам еще в начале 30-х г. В. Ф. Булгаков меня попросил зайти к Тесковым по какому-то цветаевскому делу, подробностей, однако, я не помню. Дело было незначительное, я изложил его в прихожей. Седая старушка — их мать — стояла в дверях комнаты направо и ласково мне кивала.
Потом, в течение многих лет, я видел сестер лишь в обществе. Впрочем, с Анной Антоновной мне пришлось свидеться лишь раз или два. Каждый раз мы говорили о Цветаевой, но из-за присутствия чужих людей только формально, а потому ничего из этих бесед не запомнилось. Потом был длительный перерыв.
В следующий раз я попал в их дом уже после ее смерти. К Августе Антоновне я ходил много лет. Она жила одна, ее уплотнили, многое из их личного архива было утрачено. Она мне значительно помогла советами и рассказами в цветаевских делах, в частности она весьма обстоятельно пробрала со мной мою до сих пор не опубликованную работу о Цветаевой. Но когда я ее попросил рассказать о жизни своей и сестры, то она решительно отказалась.
— Это ни к чему, — ответила она. — Я вам помогаю в память сестры…
Основным ее качеством была скромность, желание оставаться в тени.
Августа Антоновна мне рассказала два цветаевских случая.
Раз Анна Антоновна приехала к Цветаевой в гости во Вшеноры. Марина Ивановна ей предложила свежесваренное варенье из лепестков роз. Присутствовавший С. Я. Эфрон сказал:
— Не ешьте… Это совершенно несъедобно…
Как-то Анна Антоновна пришла в Едноту. В соседней зале были сложены стулья. Два из них были поставлены, там сидели Марина Ивановна со Слонимом. Подходя, она услышала их громкий смех. Когда она спросила об его причине, то Слоним, указывая на Цветаеву, сказал:
— Она прекрасно говорит по-итальянски!..
— Ах нет, это он говорит по-итальянски, не я… — возразила она.
Видя мой постоянный интерес к Цветаевой и понимая, что никто из ее знакомых, за исключением меня, не в состоянии обработать цветаевские материалы, находившиеся у нее, Августа Антоновна мне их незадолго до своей смерти целиком подарила. Это было сделано без всяких условий, но я всегда себя полагал не их владельцем, а лишь душеприказчиком обеих сестер[81].