Следовало бы сказать, вернее дать понять генералу, умно и тонко намекнуть, что ничего не помнит, не слышал никаких обещаний, иначе из лазарета отправят не в штаб, а в строй, но ни сказать, ни даже намекнуть он не мог — совесть не позволяла. И еще, уходя, совершил последнюю ошибку: быстро отвел глаза в сторону, словно ненароком увидел нечто стыдное, унижающее не только того, кто это делает, но и того, кто смотрит.
Валетко ушел, Пепеляев остался в коридоре. На душе кошки скребли. Честно выполнить обещанное он уже не мог, хотя и не по своей вине; мог лишать отпустить самого Мурзина, если тот найдет перстень, и кошки скребли, потому что с детства приучен был держать слово. Раз не сдержишь, другой, и сам не заметишь, как душа расплывается, станет мягкой, как тесто. Значит, надо признаться Мурзину: так мол, и так, братец, не обессудь. Или не стоит пока? Может быть, то, что верно было для шестнадцатого года, теперь утратило всякий смысл? Не свечками ли в разрушенной церкви были эти честные слова, эти правила игры, старинное благородство? Жалкие огонечки среди хаоса, кто — то прикрывает их ладонью от ветра, но кому — то нужно и отстраивать стены. Не свеча встанет перед Богом, а душа. Праведник нынче тот, кто думает о деле, а дело — вот оно: одеть и накормить дивизию, чтобы по снегам, по морозу, идти дальше на запад, к Глазову и Вятке.
Пепеляев двинулся к каминной зале, уже взялся за дверную ручку, когда то ли от напряжения, то ли от медного холода, потекшего по пальцам, внезапно явилась мысль простая и ясная: он понял, куда девалось колечко. Как же он раньше — то не сообразил? Отпустил ручку и под удивленными взглядами двоих юнкеров, охранявших дверь каминной залы, отошел в сторону — подумать спокойно. Мысль была такая: купцов обыскивали по одному, заводя в соседнюю комнатушку, и вор, прежде чем туда идти, мог незаметно передать перстень сообщнику. А потом взял обратно, когда того повели. Ах, выжиги! Пепеляев курил уже вторую папиросу, пытаясь угадать, кто были эти двое. Именно двое, не больше. Три человека — это заговор, а где заговор, там и доносчик. Да и к чему делить добычу на троих? Грибушин и Ольга Васильевна? Грибушин и Сыкулев? Или Сыкулев и Каменский? А может быть, Каменский и Фонштейн? Бесполезно гадать, каждый мог снюхаться с каждым.
— Выжиги! — вслух повторил Пепеляев.
Снова шагнул к двери и снова остановился; послал одного из юнкеров привести сюда дежурного по комендатуре и ремингтонистку Милонову. Коли так, церемониться нечего. План уже готов: обыскать их всех разом, голубчиков. Одновременно. Другого способа он не видел. Раздеть догола. Мужчины в зале, а Чагину в соседней комнатушке. Пускай потом жалуются, черт с ними!
И Константинова, и купцов Мурзин просил рассказать одно и тоже: что происходило в зале перед тем, как прибыл Пепеляев и обнаружилась пропажа. Слушал и сравнивал. Рассказывали примерно одинаково: все сидели и стояли вокруг стола, на котором лежала коробочка с перстнем, один Исмагилов явился в самый последний момент и к столу не приближался. Правда, Каменский утверждал, будто Грибушин, когда все стали уговаривать Исмагилова не упрямиться, остался за столом, а сам Грибушин об этом умолчал; правда, Сыкулев — младший заметил, что Каменский примерял кольцо себе на палец, а затем — на палец Ольге Васильевне, которой оно оказалось как раз впору, о чем Каменский не упоминал; правда, Сыкулев — младший, по его же собственным словам, все время сидел на месте как прикованный, а отец Геннадий почему — то вообще его не заметил; правда, Калмыков, говоривший о себе, что предчувствовал неладное и потому тайно держал коробочку под наблюдением, ходил, как выяснилось, по пятам за отцом Геннадием, пока тот окуривал стены, но в целом все свидетельствовали приблизительно одно и то же, и, главное, показывали, не сговариваясь: в нужник никто не отлучался.
Ничего нового не добавил и Шамардин, вошедший с таким видом, словно его не на допрос позвали, а на совет — обсудить дальнейшие действия.
Купцы, сообщил Шамардин, в половине седьмого утра, когда согласились наконец сделать добровольные пожертвования, под конвоем отпущены были по домам. Отправились, видимо, поесть горяченького, ибо, кроме Сыкулева — младшего и Фонштейна, приволокшего вексель, никто ничего не принес. Могли бы и не ходить. Но он, Шамардин, времени даром не терял. С утра даже чаю хлебнуть не успел, сразу помчался на квартиру к Константинову, о котором узнал еще накануне, вытащил его из постели и доставил в комендатуру. Затем стали поджидать купцов. Те явились все разом, будто условившись заранее, если не считать Исмагилова и Калмыкова — тот, как и вчера, прискакал раньше всех. Остальные собрались без четверти восемь, а Пепеляев прибыл около половины девятого. Без десяти минут восемь Шамардин принял у Сыкулева — младшего коробочку с перстнем, осмотрел его и передал Константинову, который изучал перстень минут пять, после чего коробочку закрыл и поставил в центре стола.
— И никто больше ее не трогал, не раскрывал? — спросил Мурзин.
— Хватали. Но я приказал, чтоб не лапали.
— К тому времени, как отец Геннадий пришел, уже не трогали?
— Еще чего! Я приказал, значит все. Они со мной полночи просидели. Знают, что капитан шутить не любит.
— А зачем вообще позвали его сюда, попа этого?
— Для плезиру. Ладаном пахнет, а душа радуется.
— Ваша или генеральская?
— Всякая христианская душа радуется, — с усмешечкой отвечал Шамардин, постепенно наглея, потому что видел уже: не может Мурзин отыскать перстень, и, значит, скоро придет срок с ним поквитаться.
— А кто последний брал коробочку со стола?
— Сыкулев, — быстро сказал Шамардин и тут же передумал. — Нет, Каменский… Или Грибушин?
— А вы где были?
— Сидел возле.
— И коробочка была закрыта?
— Точно так, закрыта!
— Выходит, — спокойно сказал Мурзин, — кроме вас, некому было и взять.
Оставив потрясенного Шамардина, который ощутил холод внизу живота при мысли о том, что этот вывод будет доложен Пепеляеву, Мурзин толкнул дверь в залу. При его появлении сразу сделалось тихо, разговоры смолкли. Отец Геннадий уже ушел, запах ладана выветрился и все отчетливее наплывал неувядающий аромат французских духов Ольги Васильевны. По— прежнему царственно — невозмутимая, она сидела рядом с Сыкулевым — младшим, в ее сложенных щепотью пальцах мелькнула и скрылась в муфте пружинка — зубочистка. Вероятно, и Сыкулева она не считала за мужчину. Ольга Васильевна была безмятежна, а ее собеседник сопел громче обычного и царапал палкой паркет. На коленях он держал принесенный из дому облезлый портфель. Этот портфель Мурзин обследовал давно, часа два или три назад. В нем лежали шерстяные носки и толстая вязаная кофта, захваченные, как объяснил сам Сыкулев, на тот случай, если генерал на что — нибудь разгневается и опять велит загасить камин.
Когда искали перстень, пламя заливали водой, но после снова разожгли, и ни кофта, ни носки пока что не пригодились. Но кто знает, что ждет впереди?
От бешеного генерала всего можно ожидать. Калмыков и Фонштейн, надеясь на лучшее, но готовясь и к худшему, тоже предусмотрительно явились не налегке: один с баулом, другой — с маленьким чемоданчиком. Там находились теплые вещи, кое— какая снедь, немного денег, а у Калмыкова еще и Библия. Сейчас эти двое примостились рядышком, что — то жевали. По лицам их Мурзин понял, что они покаялись друг другу в своем грехе и простили друг друга.
Тот Мурзин, который отправился в соседнюю комнатушку вести допрос, еще ничего не знал, а этот, вышедший обратно в залу, мог знать многое. Все смотрели на него, ждали, что скажет. Лишь Константинов, отвернувшись, глядел в окошко. Мурзин подошел к нему и тоже поглядел на улицу: двое солдат вели куда — то старика Гнеточкина, безобидного чудака, последние десять лет страстно мечтавшего состоять при всех начальниках для говорения им правды. Указывая на окно, Гнеточкин о чем — то возбужденно рассказывал своим конвоирам. Вот остановился, захлопал себя ладонями по бедрам, как бы собираясь взлететь. В открытую форточку доносился его голос:
— Отсюда и вылетела…
Солдатики слушали с интересом.
Шамардин, пытаясь оправдаться, но шепотом, чтобы другие не слышали, встал рядом с Мурзиным.