Познакомились мы с Кобриным в начале октября 198… года в кафе на Бронной.
Мы и до этой встречи знали о существовании друг друга, но не более, пути наши никогда не пересекались. Мы были почти ровесниками, Кобрин даже немного старше, ему было двадцать восемь лет, а мне — двадцать семь, учились, опять-таки, в одном институте, однако в течение четырёх почти лет нам как-то не довелось познакомиться поближе.
Может быть, дело было ещё и в том, что Кобрин учился на дневном отделении, а я на заочном. Он жил в общежитии, а я, будучи почти москвичом, появлялся там крайне редко, и только тогда, когда приезжал на сессии мой курс.
Причём даже в общежитии заочники и “дневники” образовывали совершенно разные и даже враждебные миры, странным образом существующие в одном здании и как бы не замечающие друг друга. Это было похоже на сосуществование людей и привидений — одни проходили сквозь других. Причём заочники считали наделёнными телесностью людьми себя, а привидениями — “дневников”, и наоборот.
Из этого общего правила были, конечно, и исключения, но тем не менее…
Имя “Кобрин” было мне известно, как известно было оно и многим другим, так или иначе причастным к жизни литературного института, однако позже я убедился, что многие из этих людей могли пройти на улице мимо Игоря, не догадываясь о том, что это он и есть, и даже не знали точно, что такое “Кобрин” — фамилия или чья-то ужасная кличка.
За время учёбы в институте, и особенно в самое последнее перед нашим знакомством время, мне также удалось немного прославиться, и токи, которые бегали по студенческому муравейнику, давали мне почувствовать, что Кобрин знает обо мне, так же, как и я о нём.
Мы даже знали друг друга в лицо. Оставалось совсем немного…
Итак, приблизительно в середине осени, когда ещё ходили без шапок, но на улице уже мёрзли руки, мы с Еленой сидели в кафе на Бронной, неподалёку от литинститута.
Я смеялся.
3
На дворе стоял сухой закон, в кафе разливали коньяк, и за коньяком, а также за кофе и горячими бутербродами, теснилась шумная многослойная очередь.
Мы вдвоём, приберегая место для кого-нибудь из знакомых, занимали весь столик в дальнем, глубоком, углу кафе. Перед нами желтели бокалы, наполненные коньяком, и на очередь нам было наплевать — в любой момент я мог взять всё, чего бы мы ни захотели, безо всякой очереди. Елена была рядом. Мы были влюблены друг в друга. И на такую нехитрую, казалось бы, приманку, составленную из коньяка, заёмного уюта кафе и присутствия Елены, — непомерных и бессовестных размеров радость опустилась откуда-то сверху ко мне и охватила меня всего. Я разговаривал с Еленой и смеялся.
Мне было хорошо и тем более почему-то радостно, чем яснее я пытался обрисовать себе положение, в котором оказался.
А положение было такое.
В апреле я вернулся из двухлетних странствий по Дальнему Востоку и, вместо того, чтобы прямиком направиться домой — в коммуналку на Смоленской набережной, где у меня были две комнаты, перешедшие ко мне по наследству от отца, а в комнатах жена и трёхлетняя дочь, — уехал жить в Переделкино, где некоторое время снимал часть домика; а жильё в коммуналке предоставил в полное и единоличное распоряжение жене, несколько погодя выписавшись из этих комнат и существуя после этого без прописки. “Дурак”, — сказала мне на это моя мать, когда я позвонил ей в Киев. Сказала с такой злобой и даже ненавистью, что я больше не звонил ей.
Вообще-то, с Анжелой, то есть с женой, я начал разводиться уже очень давно, приблизительно через две недели после свадьбы. Но процесс этот как-то затянулся, так, что мы успели родить дочь, перебить в ссорах невероятное количество тарелок, чашек и другой посуды, испортить отношения с близкими и окончательно лишить надежд на тихую счастливую старость отца Анжелы, пенсионера, больного одновременно туберкулёзом и сахарным диабетом. Всех счастливее, возможно, была тёща, которая незаметно, безо всяких внешних потрясений, сошла с ума и бродила в халате, седая и растрёпанная, вокруг своего дома между Сиреневым и Измайловским бульваром по бесконечным улицам Парковым, будучи не в состоянии разобраться в последовательности этих улиц. Иногда она приносила с улицы разные цветные коробочки или, например, надорванную упаковку сосисок (тогда ещё можно было на улице подобрать сосиски), за что Анжела била её по рукам, приговаривая: “Нельзя! Нельзя! Сколько раз тебе повторять! Нельзя!”.
Первое время, когда странности у тёщи ещё только начинались и вполне могли быть объяснены её сложным характером, и пока Анжела самостоятельно не могла справиться ни с одной, даже самой простейшей, хозяйственной задачей, мы жили у её родителей. Но уже перед самым отъездом из Москвы, полагая, что жить в одной квартире с сумасшедшей и больным туберкулёзом моей Соне, Софье Андреевне, ни в коем случае не следует, я переселил жену с дочерью в коммуналку, а зачем потом выписался — одному Богу известно.
Почти сразу же после моего отъезда в бывших моих комнатах поселился гибкий светловолосый парень, как бы новый папа нашей Сонечки, однако Анжела, видимо, желая отомстить за что-то, даже по прошествии двух с лишним лет с момента такой перестановки упрямо не давала мне развода. С упрямством такой же силы, но обратной направленности, я этого развода добивался. Почему-то мне казалось, что как только я получу его — и все остальные мучившие меня проблемы станут решаться одна за другой.
Одной из тяжелейших проблем была так называемая творческая.
В сущности, именно ради писательства я отказался от многого и, как выяснилось впоследствии, несколько изуродовал свою жизнь. К середине же второго года обучения в литературном институте в творческих делах моих установились застой и растерянность. Так что бегство на Восток было не только от семьи.
Вернувшись, я ощутил в себе силу нового правильного знания, которое было приобретено мною в трудностях и одиночестве странствий. Мне казалось, что пережив и передумав многое, я получил в руки инструмент, посредством которого мог отличать истинное от неистинного, — в чемодане я привёз с собой Новый Завет и конспекты работ Толстого, Спинозы, Швейцера и Фомы Аквинского.
Деньги у меня были, так как во время своих странствий я почти всё время работал на разных тяжёлых работах, где хорошо платили.
И вот, надеясь на чудо и даже будучи в нём почти уверенным, я заперся в Переделкино. Но, просидев там безвылазно с апреля по середину августа и едва не свихнувшись, я не написал ничего. Это было ужасно. Я оказался бесплоден и, возможно, бездарен.
Тогда я покинул Переделкино и стал жить где попало.
Ко всему прочему, я пропустил несколько сессий и отстал от своего курса, в результате приземлившись как бы между двух стульев. Творческий семинар посещал на пятом курсе, а экзамены по общим дисциплинам должен был сдавать с четвёртым, где все люди были мне незнакомы и неприятны.
Как раз в октябре и приехал на сессию ненавистный мне четвёртый курс. Сходив раз или два на занятия, я прекратил посещать институт, несмотря на увещевания деканата.
И теперь я сидел за столиком, смотрел на кукольное (совершенно не соответствующее её железному характеру) личико Елены с огромными зелёными глазами, по дну которых ходила какая-то волнующая муть, на небольшую родинку под левым глазом, на её вьющиеся и очень светлые, почти белые, густые волосы, на небольшие точёные пальчики с розовым маникюром, в которых она, поражая меня точностью своих движений, вращала низкий бокал с сильно пахнущим коньяком, и смеялся от непонятной радости.