тучи с палевыми боками? Они прошлись над весенними верхушками ледяным днищем, роняя крупные хлопья. Все гуще, гуще. Удивительно было видеть, как снег сначала таял в вышине, не долетая до веток, до земли, затем повалил обильней, и снежное мерцание стало погребать цветущую черемуху, яблоню, зеленистые пучины лип, крапчатые норки цветов. Иногда порыв ветра встряхивал снежную шапку, и снег, обвалами, чадя белизной, сыпался вниз сквозь клейкие тенета на землю. Нагретая прежним солнцем листва, теплые почки, прогретые стволы, ветки, горячая земля брали свое, и снежные пелены стали расползаться, таять, сыпать холодной каплей. Ледяной утюг катил по небесам к горизонту. Снег был сброшен и забыт. И редкая картина — снежные омофоры словно бы охвачены огнем — бестелесное пламя на глазах выедает в платах зеленые дыры, муравчатые ожоги, малахитовые узоры. Потом выглянуло солнце, и парк, насквозь омытый, засверкал с такой рождественской силой, что на него нельзя было смотреть без слез. Шумели холодные ручьи в листьях исполинского дуба, гасли последние хлопья в макушках корабельных сосен, тихо переливали стеклом липовые кроны. Только яблони стояли по колено в сугробах, в грудах смытых лепестков, но на ветвях было еще порядком налеплено душистого снега, чтобы завязь могла понести. И столько прелести было вокруг, что думалось — красоте нужны эти небесные розги, этот снег, чтобы ландшафт стал крепче, стройней, целокупней, чтобы ледяные пальцы ободрали слабые цветы, вырвали ветхосидящие в короне лепестки. Не в этом ли была главная загадка натуры? Глядя отсюда, со дна времени, сквозь всю толпу истории, думалось о том, что все зло шло только на благо. Опасная мысль! Во всяком случае, такое впечатление создается. Возьмем хотя бы последние полвека: артобстрел, краешек танкового боя уничтожили старые деревья и расчистили место для новых. Спустя пять лет от гильдяевского ига пали столетние липы и дуб-патриарх — кажется, дальше некуда, парк изувечен навсегда, но новый дуб ударил из земли с удесятеренной силой, и не один, вокруг забила целая дубковая рощица. Липы выросли тоже еще гуще, еще душистей. В этом кровотворчестве есть что-то сродни тому торжеству над обстоятельствами, какое демонстрировал — продолжим лейтмотив — тот же Пушкин, и которое точно подметили пушкинисты: ссылка на юг стала неоценимой услугой развитию его романтической поэзии, а холера морбус породила золотой пожар болдинской осени. Он пустил на растопку таких пожаров собственную судьбу. Одним словом, и парку, и Пушкину все — парадокс! — шло в рост, в строку, в рифму, в масть.

Парк Аннибала — ристалище, свет в глуби эфиопской тьмы, где зло шло на благо, где младенец рос в пучине черной благодати. И наш российский арап был «гением этой местности».

Трагическая мысль…

Туча-льдина, туча-каток скрылась за горизонтом, снежок догорел дотла. В сосновой роще стоит сухой прогретый запах пустой дачной комнаты, окном на солнце. В еловом коридоре сумрачно и пахнет сырой шишкой. В липовую аллею надуло душистого тумана от соседней сирени. От каждого ствола и листа в сердце идет ток. И мысль, которую внушают они, проста: ты с нами — одно целое. И всюду птицы, птицы, порхание теней, видных только краешком глаза и редко — в упор. Их полет наполняет парк красотой быстроты. И это мелькание только подчеркивает красоту стояния на месте. А мера этой красоты — длина живого ствола. Вот градостроительный модуль России, вот крайний предел ее сжатия и упругости, косточка, до которой можно объесть, длина ее стежка. Мысль о модуле — бревне — идея Владимира Осиповича Шервуда. Мысль архитектора. Ее подтверждение и парк Аннибала, история его стойкости, и хотя бы вид с высоты на колесо Москвы, так похожее на срез дерева с годовыми кольцами, где царит не польза, а образ. Где кратчайшее расстояние между двумя точками измеряется не метром, а эталоном, то есть соответствием пройденного пути идеалу. Это, конечно, неудобно, но не бессмысленно.

Закатное небо превратило парк в зеленый храм, в заповедную заводь. Стволы стоят по пояс в угрюмом золоте. Земля рассеялась под напором длинных косых лучей, и парк оказался островом посреди зеркала, замер, оцепенел, глядя в собственное отражение. Луч, встречаясь с преградой, переламывался, как в призме, разворачивался в веер лучей, и парк ежился и лучился, как живой радужный купол. Темнело на глазах. Живописные массы сливались в одно целое. Все плотней мрак, он тоже пускает побеги и листья тьмы. Смолкают птицы. Сильней становится запах сирени. Все заворожено, заморожено мглой. Где-то стороной проходит гроза. Далекие зарницы вспыхивают и гаснут. Бесшумные вспышки озаряют небесные дали, бросают мгновенный свет на облачные розоватые горы. Кажется, что там — на миг — распахивается океанская панорама: штиль, морская гладь, еще один далекий горизонт. Оттуда идет вечный прибой прекрасного, приступ за приступом, и парк эхом вторит этим набегам. Но вот все гаснет и тонет во мгле, в чернильной толще пушкинского черновика. Проносится над вершинами гробовых елей ангел местности и гаснет. Лицо его неразличимо, но неужели лик может быть порочным? Кто забросил в наш словарь это страшное устойчивое сочетание двух антиначал — порочная красота? Не успеешь задать немой вопрос, как начинает брезжить ответ, словно местность сама думает за тебя. Невозможно поверить, что эта арапская непроглядность таит в себе столько сияющих панорам, видов, аллей, силуэтов, куп и куртин. В этой слитности — в черное, до тла, до «ни зги» — состояние первозданности мира, состояние начала. Только шум (как ток крови в ушах) выдает с головой невидимый парк, да внезапное чирканье болида с его коротким светом. Гроза уже ушла за горизонт, и небо перестало моргать сухим блеском.

Так глухо и ненасытно парк шумит до рассвета… ворочают белками глаза поэта в могильной земле, растут темные сосны вдоль силовых линий справедливости, озаряются сполохами красоты ум и душа. И если чернота, по существу, так светла, значит блюсти меру свойственно всей вселенной, значит, мера стоит в начале мира, значит, человек в человеке никогда не был оскорблен вселенским взвизгом, потому что красота не может оскорбить ни слуха, ни зрения, ни чувства, ни самое себя. Словом, она — непорочна.

Чья это мысль? Парка? или это его бормотание: «Ты богоматерь, нет сомнения, Не та, которая красой Пленила только дух святой. Мила ты всем без исключенья; Не та, которая Христа Родила, не спросясь супруга. Есть бог другой земного круга — Ему послушна красота, Он бог Парни, Тибулла, Мура, Им мучусь, им утешен я. Он весь в тебя — ты мать Амура, Ты богородица моя».

Все спит, не спит только он — genius loci — гений местности. Он все объемлет. Он и снится самому себе и бодрствует. Его глаза широко открыты везде. Зрак видит. Блеск белков пронизывает сырую землю. На губах запеклись слова. У него, как у бога, нет век.

Тем злее на эти глаза, на эту зрячую землю летит летний снег — цементная пыль. Паршивый заводик невдалеке успешно построен. Он курится мертвой мукой. Падает на парк пылевой снегопад, роятся бесовские снежинки, ложится сухая пороша. Уж этот-то снежок не растает, не прольется чистой слезой. Нет, он налипнет на листья, нависнет на ветках, застит бессонные очи каменной коркой и закроет, наконец, веки покойнику… но мы забежали вперед. Эта глава еще только пишется, хоть название у нее уже есть:

9. Тяжкая манна

………………………………………………………………………………………………………………………….

…………………………………………………………………………………………………………………………..

…………………………………………………………………………………………………………………………..

…………………………………………………………………………………………………………………………..

…………………………………………………………………………………………………………………………..

………………………………………………………………………………………………………………………….

Вы читаете Гений местности
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату