И это почему-то не смешило. Он имел право так стоять.
Ни слова о Бердичеве. И не важно, был он на самом деле, не был — не пригодился и все. Не остался.
Останься он, и зазвучали бы иначе спектакли, другой болью, но это был бы уже не Таиров, другой театр, потому что он всегда скрывал свою боль, как скрыл собственное детство.
Хотя бы кооненовские скобки раскрыл: «Побеленные снегом стволы берез». Заезжали они туда с ней, что ли? Жизнь вся — один день, конечно, но какой вместительный день!
«Тарарабумбия, сижу на тумбе я…»
А между тем в Бердичеве не только Бальзак венчался, но и малина росла.
Какая прелесть — жизнь, плывущая мне навстречу!
Трудно писать о детстве. Во-первых, оно не твое, во-вторых, давно уже прошло.
Но когда ладони Саши Коренблита пахнут малиной, а это запах и твоих детских ладоней, только что обрывавших кусты, и вообще всех, когда-то родившихся и предстоящих родиться, можно писать о чужом детстве, как о своем.
Он умел дружить.
«Если мир обрушится, что станет с моими друзьями?» — думал он.
О себе он тоже думал, но меньше. Жизнь с друзьями представлялась ему пронзительней, чем просто жизнь. Она обещала путешествия. Это значило — океан, море. Один из его дядей жил в Аргентине, другой, знаменитый филолог Венгеров, в Петербурге, и это было одинаково далеко и невообразимо. Как туда попасть?
Он был общителен не в меру. Куда Яков Рувимович ни взглянет, всюду натыкается на просветленное лицо сына, вдохновенный вздор несущего.
Ровесники теснились вокруг, прислушиваясь.
Это неудивительно для Бердичева, где каждый житель — пламенный пророк, но мальчик не вещал, а сообщал слушателям всегда что-то целесообразное.
Прочитанное каким-то странным образом преломлялось в его мозгу и представало уже не кем-то воображенным, но случившимся в действительности. После него хотелось перечитывать. Книги становились практическими пособиями.
Он знал, как уклониться от кинжала, и Цезарь знал, но не уклонился сознательно, он знал, как скребет ногтем по столу Президент в «Коварстве и любви», хотя такой ремарки у Шиллера не было. Он верил в Белого кита Моби Дика и клялся, что сам видел его, правда, только во сне. Но он уже абсолютно точно знал, какое максимально расстояние мог лететь гарпун, выпущенный из китобойной пушки!
И при этом вруном он не был. Действительно откуда-то знал!
После всю жизнь Александра Яковлевича подозревали в отсутствии поэтичности только потому, что он был слишком основателен в доказательствах.
Там, в Бердичеве, ему удивительно везло на слушателей. Дети просыпались утром с мыслью, что скоро увидят его. Порядочности, что ли, в нем было много или просто огня?
Яков Рувимович боялся признаться, что в его сыне было будущее. Это странное понятие, особенно когда видишь перед собой восьмилетнего мальчика.
Но Саша, действительно, не стоял, не сидел, не просто говорил с одноклассниками, он убегал куда- то, при этом не сходя с места, и наблюдать этот внутренний его бег без усиленного сердцебиения Яков Рувимович не мог.
Куда убегал его сын? Где он сейчас находится? Откуда это нетерпение, когда все вокруг и так совсем неплохо?
Связь между отцом и сыном была необыкновенной, только отец не знал, в каком направлении бежать.
Мать болезненно морщилась, прислушиваясь к бредням Саши. Воспитанная в робости, она не могла перенести его уверенность в своей постоянной правоте.
— Погибнет, — говорила она, — мог бы быть и поскромнее.
— Неужели ты не понимаешь, — начинал с высокой ноты Яков Рувимович. — Ты не можешь понять, что…
И обреченно махал рукой.
О чем там на самом деле думала Мина Моисеевна, не знали ни отец, ни сын.
Правда, Сашу не привлекали общепризнанные вещи, тут была опасность в излишнем оригинальничании.
— Подумай только, какое чудо, — говорил Яков Рувимович сыну. — Как снег на голову. Великий француз и вдруг — где, что? — у нас в Бердичеве!
Сашке же было достаточно своих следов на снегу.
Такая случайность, как венчание Бальзака в их городе, не приводила его в умиление. Гораздо важнее, что он сам живет здесь, его друзья, что все так внятно в этом мире, каждый звук возвращается к тебе с той же ясностью, с какой был произнесен.
Отец же относился к Бердичеву куда снисходительнее. Кто только не рождался в нем!
— Ну да, — говорила мама. — Особенно этот, патлатый!
Имя автора оперы «Демон» дома произносили с суеверным страхом.
— Я прошу, — начинал отец, — при мальчике…
— Выкрест, — говорила мама, — вот его и тянуло ко всяким Големам.
— Демон — не Голем! — повышал голос отец. — Что ты говоришь. Мина? Демон — страдающая фигура.
— Ну хорошо, страдающая. Все равно — злодей! Непременно ему нужно было погубить эту несчастную женщину!
Женщиной мама называла царицу Тамару. И втайне Саша, прочитав Лермонтова, соглашался с ней, что Демон был настоящим мерзавцем. Все остальные мотивы поведения он презирал. Тамару же было по- настоящему жалко. В безусловной правоте женщин он был почему-то уверен с детства.
Если бы Мина Моисеевна догадалась об этом, то куда снисходительней была бы к надменной болтовне сына.
К женщинам он стал относиться благоговейно очень рано. Ему нравилось в них все. При нем нельзя, невозможно было хоть в чем-то обидеть женщину. Достаточно было взглянуть на этого мальчика, чтобы понять — ему можно довериться.
И уже абсолютно могла ему довериться двоюродная сестра Оленька Розенфельд, наезжавшая к ним из Житомира. Ее он просто обожал. И потому что у нее был постоянно сияющий вид, стоило ему появиться, и потому что они были необычайно похожи друг на друга.
Она была им, родись он девочкой.
Этому сходству обожающий симметрию Александр Яковлевич очень рано придал необыкновенное значение. Он чувствовал ответственность за Оленьку как за себя, и все последующие события жизни, когда мало что можно было изменить в их отношениях, причиняли ему боль.
Конечно же он посвящал ее во всё, абсолютно во всё. Его планами Оленька владела безраздельно. Она первая услышала про то, что он обязательно станет актером и непременно великим, что объездит весь мир, и этот мир ему покорится.
Он читал ей под вечер монолог Валентина из «Фауста», виденного у знаменитых гастролеров, братьев Адельгейм[2], и заходящее солнце делало его тонкий длинный нос еще длиннее, а худое мальчишеское лицо уже, и она, не зная, что предпринять, с ужасом и восторгом смотрела, как заливает во время этих монологов Сашины щеки обморочная бледность. Хотелось бежать, звать родителей, но нельзя, нельзя!
Простые вещи Саша превращал в сокровенные и делал тайну известной только им одним. Самое невероятное в его присутствии становилось возможным. Было ясно, что они не расстанутся никогда.
Она следила за ним, как за солнцем, за всеми передвижениями внутри беседки во дворе, когда трава темнеет в сумерках и начинает казаться тенью, он прыгал и хватался за прутья, как щегол, изображая Валентина.