стоило себя винить. «Демон» вошел в него не как первое театральное впечатление, а как театральное осознание, укоренившись, врезавшись.
Теперь он знал, что в театре может быть скучно, может быть весело, что сцена может внезапно начать на тебя валиться из темноты, как показалось ему тогда, или эта сама темнота валилась, не важно — важно, что для театра достаточно любви и невозможности ее осуществления.
…Обнаженный до пояса Демон справа, в одном из горных сводов, почти не меняющий позы, на ложе из камней, как у Врубеля, смущающий Тамару своей безупречной наготой. Бестелесный ангел в гроте слева, и сама Тамара между ними на лестнице, круто уходящей в небо. А вокруг легкий пестрый Кавказ Лентулова, не подавляющий сознание бутафорским сумбуром живописных камней и скал, а как бы цветное оперение Кавказа, где пейзажи и люди призрачны, как облака. Таким был его «Демон» в театре Зимина в 1919 году. И все двигалось, не сходя с места, и все летело, а когда Демон сделал несколько шагов к царице и поцеловал ее, она уходила медленно по лестнице наверх умирать, пока он пререкался с ангелом. О, Тамара, Тамара, Тамара!
Сашка жил ради нее.
Обычно, когда детство давно кончилось, кроме воспоминаний ничего не остается. Не так у Александра Яковлевича — у него остались люди и невероятное умение превращать сам воздух воспоминаний во встречи с людьми. Конечно, в этом не присутствовал сухой расчет, а только раннее понимание жизни как сообщества людей. Потерь он себе не прощал. Что значит потерять друзей? Как можно ухитриться их потерять? Рафу Рафаловича, Киму Маршака? Потерять веру в себя людей, единственно не предавших, потому что они оттуда, из детства?
Он должен был жить в надежной знакомой среде и расширять эту среду только по необходимости. Возможно, даже крайней. Не такой уж он был общительный человек. В нем не было ни чрезмерного индивидуализма, ни детской слепоты к встречам. Брал с собой только тех, кто был существенен в его жизни, будто набирал команду для путешествий.
Киев растянулся почти на всю его жизнь. Если жизнь рассматривать как карту военных действий, то флажками, подступающими к желанной цели, обозначающими взятие позиций или сдачу их, для него почти всегда были одни и те же люди. Самые существенные. Неизвестно даже, помнил ли он страны и города, которых за жизнь повидал больше, чем все его соратники по режиссерскому цеху. Камерному театру, его театру, удалось объездить весь мир, но видел ли он мир без людей или рано убедил себя, что люди — главное, без них не продержаться? Или его потрясающим умением было отделить своих от посторонних, понять реальную пользу каждого человека и двигаться дальше? Не отказала ли ему жизнь просто в любви?
Нет, просто он был удивительно целесообразен. Потребность в запахах, звуках, красках мира пришла к нему позже, почти перед смертью. А до этого был один только запах — Театра, и путь к нему, уставленный людьми.
У него были такие глаза, которым хотелось довериться, одно доброжелательство и ясность. Так это и было, намерения его были чисты и очень, очень определенны. С самого рождения. Театр. Ему нужен был только театр. Он возник сразу, вместе с ним, в нем, в Ромнах он собирался по буковке, по человечку.
Трудно поверить, что не все как у всех, что нет мокрогубого детства, капризов, ошибок, но в случае Александра Яковлевича действительно было так.
Все имело смысл, ничего случайного, друзья появлялись, чтобы остаться с ним навсегда.
И что интересно — где-то совсем в стороне от гимназии, от дома тетки, в котором он жил, но именно и только в Киеве, рождались те самые главные люди, что помогли ему гораздо позже выстроить Камерный театр, его театр.
Жизнь строится, не сходя с места. Это он понял очень рано и старался удержаться именно на этом отведенном ему квадрате судьбы. Где-то на Фундуклеевской жила ученица седьмого класса киевской женской гимназии Александра Экстер, старше его всего двумя годами, красавица Александра, будущий великий художник Камерного театра. То бросала мечту стать художником, то поступала в художественное училище, разочаровывалась, снова бросала, мечтала уехать в Париж, уезжала, возвращалась, не подозревая, что он, ни в чем не сомневаясь, на том же клочке киевской земли ждет ее, не сходя с места, она просто обречена на встречу с ним.
Где-то неподалеку прогуливается совсем маленький Михаил Булгаков, пьесу которого «Багровый остров» он поставит потом, и «закрытый» спектакль по этой пьесе будет первым в длинной череде «идеологических ошибок» Камерного театра. Где-то в Киеве живет Илья Эренбург, за слабую пьесу которого «Лев на площади» он ухватится как за соломинку, чтобы вытащить Камерный театр из идеологического болота за два года до своей смерти.
И Константин Паустовский, написавший для Алисы в годы войны пьесу «Пока бьется сердце», сентиментальную, беспомощную, но приобщившую тогда театр к общей беде, живет тоже где-то рядом. И совсем в другом городе, но тоже на Украине, живет Микола Кулиш, чья пьеса «Патетическая соната» в тридцатом году попадет в тот же самый кондуит ошибок, что и булгаковская комедия.
И все они счастливы. Многие и не подозревают, что существуют не только сами по себе, родившись, а потому что понадобились именно ему, Саше Коренблиту, его судьбе.
Сам Луначарский Анатолий Васильевич — так и хочется сказать сам Иван Александрович Хлестаков, но нельзя, нельзя запанибрата, когда рядом с тобой стоит будущий нарком просвещения, лукаво поглядывая на окружающих, игриво-снисходительно разрешая впутать себя в какой-нибудь нелепый философский спор, которого без его вмешательства не распутать. Этого юношу уважали, сомнений в его знаниях по любому поводу ни у кого не было, даже педагоги с опаской вызывали его к доске, а он, как заметил Саша, по-настоящему оживлялся только при виде любой аппетитной киевляночки, переходящей площадь в сторону гимназии, после чего становился особенно грандиозен и красноречив. Он смотрел вслед уже прошедшей киевляночке и говорил, говорил, перемежая свою речь латынью, говорил страшные непонятные вещи, будто выговаривал сны, но так как всё это было не сводя глаз с уходящей незнакомки, то звучало легко и доходчиво.
Это был первый марксист, повстречавшийся Саше Таирову. За ним стояла тайна марксистских кружков и слежка полиции. Всё свое обаяние он ухитрился передать марксизму, и Саша Коренблит, он же Александр Таиров, на всю жизнь ему доверившийся, тоже предпочитал этот особый Луначарский марксизм тому другому, пахнущему кровью.
Луначарский считал социализм религией, он не представлял его воплотившимся — только в мечтах и утопиях, как высшую цель человечества, прежде всего нравственную. Себя и своих друзей он мнил безумцами и пророками, призванными погибнуть ради неосуществимого будущего. При этом с юности знал цену вкусной красивой жизни и угощал Сашу любимыми варениками со шкварочкой. Встреча с Луначарским была большой удачей Таирова.
Жизнь рифмовалась, жизнь обязательно зарифмовывалась. И если где-то пересеклись, то потом обязательно встретятся. А те, главные встреченные, вытягивали за собой других, тоже заглянувших в его судьбу. Так Экстер, тогда еще никто для него, позже ставшая художником, определившим на десятилетия, если не навсегда, стиль Камерного театра, привела за собой Николая Форрегера, тоже киевлянина. Привела на минуточку, достаточную, чтобы сделаться противником Таирова, даже его врагом. Он проработал завпостом в Камерном театре всего один сезон в шестнадцатом году и ушел оттуда отплевываясь. Он участвовал в постановках не лучших спектаклей театра, да еще и не таировских, но успел вынести ему приговор. Потом он ставил много пародий на Таирова у себя в Мастфоре — Александр Яковлевич все-таки сумел ему пригодиться.
Конечно, каждый из них, встречных, успел заметить пламя, пылавшее в руководителе театра. Заметить и ужаснуться.
Так не живут, так нельзя любить, так не верят в свое предназначение. Человеку свойственно беречься. А этот сам сгорал и тащил за собой сгорать других. Может быть, отсюда насмешки над отсутствием у него художественной легкости? Таиров тяжел, Таиров слишком торжествен, Таиров бесконечно выборматывает действие. А эти долгие паузы! Невыносимо. Таиров, Таиров.
Как Саша Коренблит стал Таировым?
Это большой разговор. Как и вообще любой разговор о том, зачем человеку другое имя вместо