Поздравляю! Вы знаете, я прямая, не как-нибудь, а так просто, от души, поздравляю.
Мейерхольд стоял за спиной, молчал. Вишневскому было его жаль. Пришли слава, мода, признание. Были и противники.
Эйзенштейн убеждал Вишневского, что в сцене прощания не с женщинами должны были танцевать матросы, а друг с другом — так трагичней.
Вишневский хмурился и недоумевал.
Ему нравилось, как матросы вырываются в вальсе из женских рук и уходят под овации на фронт строем. Ему нравилось, как есть. Теперь он почти во всем доверял Таирову.
Так случается, когда жизнь набиралась правильно. Александр Яковлевич мог сказать, что учился только у самого себя. Никаких предшественников не было. Пробы делал в Москве, проверял в гастролях, бежал, спотыкался, падал, находил в себе силы подняться, дальше бежал. Словом, жил.
Внезапно он понял, что всю жизнь хотел только одного — быть понятым. Имя «Камерный» являлось только прикрытием. Из неуверенности в себе, из страха, что не поймут. Давая это имя, он рассчитывал на тонкого ценителя, но вот пришла революция и сделала имя театра известным народу.
Оказалось, что быть в чести у государства, в славе у людей, в моде у знатоков очень приятно. Теперь ни один учебник по истории советского театра не сумеет обойтись без «Оптимистической». Она сама стала учебником театра, учебником революции.
Он благодарно взглянул на Вишневского.
Неугомонный молодой человек! Вытащил Таирова на Балтику, на корабль, заставил наблюдать матросскую жизнь изо дня в день. Приучил к морю заново.
Эта основательность и истовость обещали в нем большого писателя.
Ему нравились такие же методичные люди, как он сам. В жизни стоит учиться только одному — терпению. А он был наделен терпением с самого детства, ему повезло.
Он смотрел на сцену и видел, что удалось сделать настоящее. Это трудно объяснить. Без суеты, без спешки, по капельке искусства. Промывая и отсортировывая мизансцены, как золотоискатель.
В чем же дело?
Он так работал всегда — вдумчиво, сильно, но почему-то либо неотчетливыми оставались намерения, понятными только ему самому, или жизнь сама объяснила как надо. А может быть, просто пришло его время и он был услышан?
И дело совсем не в «Оптимистической», просто он долго ходил в отстающих и вдруг наверстал.
Это потому, что нуждался в оценке самого себя, Алисы, таких же, как они, а тут его научили ценить только одну оценку — большинства.
Он смотрел на сцену и думал: «Господи, неужели это произошло со мной?»
Откуда на сцене эта керченская степь, облака, бегущие над степью?
Откуда эта воронка в планшете, похожая на греческий амфитеатр?
Алиса, лежащая на подмостках, пряменькая, кажущаяся хрупкой, — сколько раз она так лежала, здесь же, справа, ближе к порталу, а иначе!
Матросы над ней, Алексей-Жаров с гармошкой.
Сцена Камерного из накренившейся палубы в «Федре», из парусов «Сирокко», из орудийного жерла в «Неизвестных солдатах» стала настоящим кораблем и поплыла в будущее.
Это пространство он набрал сам по золотинке. Оно принесло ему богатство славы. Стало привычным просыпаться рядом с Алисой и сразу чувствовать себя известным.
Это не казалось глупым. Он снова стал подходить к зеркалу и разглядывать себя. Много лет было трудно решиться на это. Ему не нравились наполненные страданием морщины, начинающее отекать лицо, профиль с внезапно еще более удлинившимся носом. Часто самому себе после очередного провала он казался покойником. А теперь смотрел с удовольствием.
Алиса заставала его за этим занятием, смеялась.
— Вы теперь знаменитость, Александр Яковлевич, — говорила она. — Не знаю, как к вам обращаться.
— Как обычно, — отвечал он. — Останемся друзьями.
Теперь он чаще выходил между репетицией и спектаклем на солнце, стоял у Камерного. Раньше он обвинял актеров, что почти до начала спектакля торчат у театра, хотят быть узнанными, а теперь захотелось постоять самому, слава оказалась приятной ношей.
Ему стало нравиться давать автографы, отвечать на вопросы. Они становились все менее каверзными.
Люди как бы признали даже его право на ошибку и прекратили провоцировать.
Раньше — о чем только не спрашивали, о чем не писали, могли оскорбить в лицо. Он улыбался снисходительно, но чувствовал себя неважно.
Он любил объяснять Камерный театр, но только, когда обращались с вопросами не хамскими, а в последние годы такое все реже становилось возможным.
Актеры поглядывали на него с уважением, они всегда были внимательны к нему, а теперь будто гордились.
Благодаря «Оптимистической» они как бы получили права гражданства. Эта мысль показалась ему забавной, до сих пор как-то жили — играли премьеры, давали интервью, блистали на приемах, разрешали себе поклоняться, а оказывается, были никем и ничем.
Гнойник непонимания вскрылся, и они стали по праву называться Камерным театром.
В этой стране, понял он, люди, не признанные властью, — никто.
Теперь ему начинало казаться, что все, вытаскивающие его на этот путь признания, как бы смущались своей собственной симпатии к Камерному театру, скрывали ее, старались сделать ее домашней радостью, поощряли его где-то в кулуарах, дома, подальше от чужих глаз, когда никто не слышал, говорили о любви, оглядываясь по сторонам.
Луначарский, Литвинов, Калинин, многие.
Луначарский умер в январе 1934 года.
В этом грохоте славы он мог не заметить смерти Луначарского. Тот умер в курортной Ментоне, на пути к своей новой работе — посла в Париже. «Оптимистическую» посмотреть не успел, сказал по телефону, что уверен в успехе, рад, что дожил до этого дня, целует Алису, но прийти не может.
— Как-нибудь обойдетесь без меня, — сказал он. — Когда можно не заметить отсутствие друга, это означает одно, ты стал взрослым. Это не парадокс, Александр Яковлевич, поверьте, опыт.
И, действительно, раньше без Луначарского было невозможно жить, теперь стало возможно.
Если признаться, его присутствие в последние годы начинало даже тяготить. Он терял доверие власти и постепенно перестал давать советы.
Но еще раньше он перестал писать для театра.
Пьес его Таиров не любил и ставить не обещал, но видел, что занятость театром длит существование этого человека.
Он как бы испытывал некоторое успокоение, написав очередную пьесу.
А уж когда видел ее поставленной…
Это была милость Божья — иметь в друзьях такого человека.
Сам достаточно беспомощный и уязвимый, когда брал другого за руку и вел по лабиринту жизни, становился смелым и независимым.
Можно сказать, Луначарский спас их от всех тягот и невзгод революции, внушил уверенность, объяснил несправедливость повседневности стремлением к чему-то высшему.
Этим высшим, как стало ясно, было общение с ним.
А теперь его не стало, и Таиров будет вынужден считать себя взрослым.
Почему-то, вспоминая о Луначарском, он подумал об Ольге Яковлевне, Мурочке, как хорошо, что они у него остались, он не понимал, как мысли о них связаны с когда-то всемогущим наркомом просвещения, но, наверное, все доброжелательные к тебе люди стоят в сознании рядом.
«Надо решить, чем она будет заниматься, — подумал он о Мурочке. — Совсем взрослая, театр, по- моему, ей не нужен, надо узнать, что она думает о будущем».
Он решил сделать это, не откладывая, благо они тоже жили совсем недалеко от театра, все близкие