Правда, Горький не скрывает, что терпеть не может Демьяна, но что им делить, у каждого своя вотчина. Таирову нельзя было увлекаться чужими замыслами, достаточно своих, только он иногда забывал об этом. Демьян великолепно пройдется по Крещению Руси, а Таиров с наслаждением вернется в свой любимый Киев, в Киевскую Русь, он-то знает, как его бывшие земляки умеют допиваться до чертиков, как можно их в таком состоянии обратить в любую веру, хоть в православную, хоть в иудейскую.
Он представил себе, как могут напиться три богатыря — Илья, Алеша и Добрыня, — оставив границы свободными для набегов.
Вообще, что такое «лыка не вяжут», можно очень смешно показать, Демьян сумеет.
Жить стало лучше, жить стало веселей. А пародии на оперные штампы помогут всё это представить не слишком серьезно. Конечно, нужна мера. Но не Камерный же театр этому учить!
Великолепно поют актеры — Фенин, Хмельницкий, он уже давно не слышал, как они поют. Недоставало истинно народного представления. От Камерного ничего подобного не ждут. Это должна быть такая лакированная шкатулка с музыкой Бородина. Пусть оформят палешане, лубок должен светиться красками, фосфоресцировать.
Как он устал быть серьезным! Всё, что с ним происходит, идет от переутомления, страшного напряжения нервов. И труппа устала. Вот Чаплыгин, Ценин ходят и говорят, что не время ставить «Богатыри», не так всё просто. Они тоже устали. Он убеждал их успокоиться. Надо отшутиться перед Пушкиным. Демьян умеет делать такие вещи, надо ему довериться. Почему-то он вспомнил, как Бедный после премьеры пьесы Луначарского «Бархат и лохмотья» написал эпиграмму:
Наталья Розенель была второй любимой женой наркома, красавицей, актрисой Малого театра. Луначарский ответил:
Все страшно смеялись над Бедным, это было действительно смешно.
Вообще, над Демьяном было принято подтрунивать, всегда казалось, что создавать раёк — несерьезное занятие.
А ведь тут мышление, если хотите знать, настоящая историческая традиция, здесь что-то крепко подслушанное у народа. Бедный возвращал народу свое, а если еще удачно разработать всю музыкальную фактуру Бородина, да еще палешане…
Он поспешил поделиться с Алисой.
— Надеюсь, меня в этом безобразии не будет, — сказала она, посмеявшись над замыслом. — Какую- нибудь Рогнеду не дашь ведь сыграть?
— Твоего голоса недостаточно, — сказал он. — У Рогнеды — настоящая оперная партия. Я предпочитаю, чтобы ты была самым доброжелательным зрителем этой чепухи. Если бы ты только могла представить, как я по такой ерунде соскучился, а мои коммунисты ходят, нудят: «Одумайтесь, одумайтесь!» Надоели.
Если бы Таиров не слыл трезвенником, можно было предположить, что его опоили, так он был счастлив.
Как-то так случилось, что в раскладе с Бедным Таиров не заметил только одного — выиграл Горький. Сталин охладел к бедному поэту. Он навсегда запомнил басню, где пиршество вождей в Кремле Демьян сдуру изобразил пиршеством зверей. Сам Бедный на что-то такое намекал, пока работали, но он так небрежно говорил: «Иосиф на меня сердится», что на это не хотелось обращать особого внимания.
Надо было торопиться репетировать, избавиться от наваждения, от творческого зуда, какого-то внезапно овладевшего Таировым болезненного вдохновения, и вернуться к Пушкину. Он уже нашел задание Осмеркину, художнику «Онегина»: «Ко всему хочу еще раз сказать — макет в результате должен быть предельно простым, легким, прозрачным, внутренне вибрирующим, задумчиво нежным и жизненапоенным, ну, как поэзия Пушкина — не правда ли?»
А пока Камерный забавлялся Киевской Русью. Актеры ходили по фойе в лаптях, привыкали, заодно озабоченно шепчась об опасной затее, звучали гусли, дудки, скрипочки пиликали что-то, напоминающее итальянцев. И совсем уже просто было наступить на грабли, вилы, выставленного вдоль боков сцены реквизита Древней Руси.
Аркадин все время терял корону, Фенин забавлялся в роли жреца Стриги, нет большего удовольствия для актеров, чем играть пьяных, а тут не просто какая-то пьянка, а всенародная, во время которой, не ведая, что творит, царь Владимир предал бога Ярилу, доверился грекам, окрестил Святую Русь, которая до этого не была святой, окрестил статую Перуна в Днепре, потерял спьяну жену и дочь. Одним словом, допился до чертиков под музыку Бородина.
Таиров захлебывался от смеха, такого Таирова труппа давно не видела, он радовался любой актерской находке, любой импровизации, ему хватало пальца, чтобы вытянуть всю руку. Иногда он, правда, морщился, укоризненно покачивая головой, слушая вирши расшалившегося Демьяна, но достаточно было кому-нибудь в зале рассмеяться, как сразу же успокаивался.
Палешане всё сработали очень красиво — арки, терем, забор, по которому ползала всякая нечисть, — и с полным правом могли возвращаться в Палех настоящими театральными художниками.
Только Алиса, изредка заглядывающая на репетиции, была несколько озадачена этим неудержимым весельем.
— Но это же по-настоящему смешно, — говорил Таиров. — Разве это не смешно?
— Смешно, — отвечала она. — Но как-то уж совсем безответственно. Ты уверен, что это сегодня можно на нашей сцене?
Он смотрел на нее как на ребенка. Что после «Оптимистической» можно было запретить театру — шутить, смеяться над царями, восстанавливать еще одну оперу автора «Князя Игоря»?
Видимо, Алису успели настроить.
— Я удивлен, — говорил Таиров, — до чего же ты иногда ничего не понимаешь. Ты видишь, сколько выходит необыкновенно смешных картин — «Волга-Волга», «Веселые ребята»… Демьян морщится, но они очень нравятся там, наверху, ты увидишь, этот спектакль принесет нам совершенно другую славу, мы сумели быть патетичными в «Оптимистической», сумеем быть веселыми в «Богатырях»! Я снова у себя, Алиса, почему ты не любишь, когда мне хорошо?!
Она успокаивала, что любит, очень любит, просто ей кажется, не изменило ли Демьяну чувство меры.
— А у него и не было никакого такого чувства. Ему и не нужно такого чувства, — смеялся Таиров. — Они же допились до состояния риз, как ты не понимаешь, они пропили Россию, и только Октябрьская революция… Ну что тебе говорить! Демьян знает, что делает, он — свой. Где твое чувство юмора, Алиса?
У нее было чувство юмора, Таиров не прав, но чуточку сильней было в ней чувство тревоги за него, за Камерный театр.
— Нет, — сказал Прокофьев. — Это невозможно. Нельзя написать лучше Чайковского. Это будет