Человек удивительно цепко держится за свои слабости, точнее, слабости удивительно цепко держат человека. Что произошло со мной? Я попал в новую, жесткую среду и первое время рыпался, пытался оказывать какое?то нестойкое, — как теперь вижу, — сопротивление. Оно шло не от скрытой во мне силы — а от испуганной слабости. И мне казалось, что эти качества — сопротивляемость и сила — останутся во мне навсегда. Но прошло время, прошел и первый порыв, и я опять остался со своей слабостью. И оказалось, что можно жить с Богом данной тебе сущностью. Иначе говоря, обстоятельства не изменяют человека, не вызывают в нем новых сил, а человек как?то умудряется жить опять со своим характером. Казалось бы, в такой грубой обстановке, как война, я должен был бы закалиться, стать жестче, грубее, определеннее, и одно время мне казалось, что так оно и есть. Ничего подобного: каким?то непонятным мне самому образом я сумел остаться прежним, слабым, робким, неопределенным, стойким лишь в одном — в своей слабости. Да и бывает ли, чтобы человек приобрел какие?то новые качества, если их не было в его душевной природе? Думаю, что нет. И если человек меняется, это значит лишь, что проснулись качества, таившиеся в нем под спудом.[24]
Я мастер загонять себя в бутылку. Я занимаюсь сейчас каким?то психическим мазохизмом. Я уже наполовину сошел с ума. Я, как чиновник из «Палаты № 6», создаю строго логический щемящий бред преследования. Любое слово, любой жест истолковывается с железной логикой маньяка как направленный к моему уничтожению. Самые разнородные слова, замечания, жесты, взгляды немедленно сцепляются с другими словами, жестами, взглядами, и получается цельная и страшная картина, в которой логически всё верно, и ложь лишь в том, что эти слова, жесты, взгляды установлены в связь.
Я совершенно истерзан; как гоголевскому сумасшедшему, мне хочется закричать простым голосом: «Мама, возьми своего бедного сына, пожалей его больную головушку!»…
Скорей бы прошло это состояние. Сегодня мне было трудно дышать, так всё сперлось внутри меня.
Я едва успел дописать эти строчки, как вошел наш новый редактор Полтавский и сказал:
— Товарищ Нагибин (я умер), надо срочно составить листовку (я ожил и даже слишком).
Сейчас я счастлив, всё во мне поет. Надолго ли?[25]
У калитки старая дочь прощается с дряхлой матерью. У дочери желтые волосы с сединой, перекошенное морщинами лицо, за плечами большой мешок, в руке посох. Мать с тоскливо — вопросительным, как у большинства глухих, взглядом смотрит на дочь. Та говорит громким, дрожащим голосом:
— Прощай, мать, может, убьют тебя… Бомбов, бомбов, я говорю, много бросают.
Мать слушает и не понимает. Дочь приближает губы к самой ее ушной раковине, повторяет эти слова. Но мать не слышит. Дочь машет рукой и уходит по дороге…
Нет, мы еще можем победить. Вчера выяснилось, что «строевые» занятия по отданию чести и «оттягиванию грудки» — простое недоразумение. Комиссар штаба спьяна подписал дурацкий приказ. Сейчас всё отменено. Это произвело на меня большее впечатление, чем взятие какого?нибудь города.
Потом выяснилось, что с этим приказом не так все просто. Сталин в одном своем выступлении сказал, что «война продлится еще полгодика — годик». Истекал срок, назначенный вождем, и надо было готовиться к празднику победы. А то, что немцы занимали пол — России, умирал голодный Ленинград — значения не имело, — как вождь сказал, так и будет.[26]
Мне кажется, что у большинства воодушевление на войне проистекает от четкого сознания круга своих обязанностей. Большинство человечества жестоко страдает от неопределенности и сложности жизненных условий, своих обязанностей и т. д. Одев форму и соответственное число геометрических знаков на петлицы, они начинают твердо знать, что им необходимо делать такое количество несложных действий, чтобы иметь гороховое пюре, хлеб, оклад и равномерную прибавку в геометрических знаках. «Угнетенный» дух освобождается. Каждому среднему человеку хочется до предела сузить круг своих представлений, тогда они обретают свободу и силу. (Эта мысль содержит в основе нечто верное, но недодумана.)
Я живу распущенной, неопрятной душевной жизнью. Душевный мазохизм продолжается вовсю. Сейчас Верцман сказал: «Вас вызывает Полтавский». У меня сразу оборвалось сердце: кончено. Я перебрал в голове все возможности с быстротой, которую выработал во мне страх, и убедился, что это может значить только одно: с вами тут кто?то хочет поговорить… Это было для меня так очевидно, что я даже почувствовал спокойствие катастрофы. Являюсь. «Тов. Нагибин, мы идем обедать, побудьте здесь, пока не придет Мишин». Пять секунд сладкого сердечного отдыха, и затем — Полтавский: «Там сегодня совещание, пусть Верцман позвонит и узнает, кому сегодня явиться». И снова бешено начинает работать страх… Если из этого не создастся в конце концов великой литературы, то жизнь просто г…о.
При всем том мне очень легко быть счастливым. Меня глубоко радуют те мелочи, которые у более спокойных и благодушных людей остаются без внимания. Сегодня на улице я видел, как женщина поправляла чулки. Сперва на одной, потом на другой ноге. Это меня удивительно обрадовало. Не от похабства; мне в этом жесте привиделся совершенно иной, чистый, спокойный — почему?то южный — мир, где есть солнце, женщины, вода и бесконечная, чуть ленивая легкость.
Но вместе с тем мне бесконечно трудно стать счастливым. Меня отделяет от счастья слишком сильное воображение. Во мне все время прокручиваются сюжеты с трагическим исходом.
Утомительный я для себя человечек!..
Сколько надо было вытерпеть этому батальонному комиссару, чтобы при его трусости дослужиться до такого чина. И сколько таких вот мучеников вокруг меня.
Вчера вечером мы навещали Кеворкову. Она лежит в госпитале за стекольным заводом. Мы прошли большой заводской двор, полный разбитых машин и стекла, страшного в своей хрупкости.
Кеворкова лежит в палате вместе с мужчинами. Темно. В углу, между дверью и стеной, шевелится какое?то жуткое черное существо. Я здороваюсь. Она берет меня за руку слабой, цепкой ручкой и притягивает к себе. У нее поражено горло, она может только шептать, иногда грубо, надсадно откашливается. Я наклоняюсь и чувствую сильный запах гноя. Огромная, похожая на родимое пятно, синяя опухоль охватила половину лица. Бритая жалкая головка, на затылке чалма бинтов.
— Шишловский может пополнить свою коллекцию трупиков… — хрипло шепчет она.
— Что вы пустяки говорите, — отвечаю я, но меня почти тошнит от острого запаха гноя.
— Я совсем изуродована, — говорит она и начинает плакать.
Мы утешаем. Она откашливается, в горле ее что?то пульсирует, дергается, ей больно плакать, но и перестать трудно. В комнате темно, неуютно и страшно. Мишин просит меня зайти к доктору. Я обрадовался тому, что могу выйти из комнаты. Пока я искал доктора, затем говорил с ним о Кеворковой, я снова обрел бодрость и силу. Великая вещь — работа. Доктор — двадцатилетняя девчонка — без конца сыпала латинскими терминами. Я ничего не понял, но обилие латыни показывает, что дело плохо.
Я пришел, когда Кеворкова кричала:
— Я вся изуродована! Я навсегда урод!..
— Успокойтесь, я говорил с доктором. Вы отлично поправляетесь.
— Я знаю, мне легче, но я совсем изуродована. Я навсегда останусь уродом.
И она снова плачет, хрипит и кашляет.
— Увидите, у вас всё пройдет и голос восстановится.
— Я знаю, что восстановится, — шипит она, — но я урод, Вы понимаете, я урод!..
Безошибочным женским чутьем она угадала это. И было безнадежно убеждать ее. Врач сказал мне, что у нее скривится рот, улыбка будет сползать на одну сторону.
Из?под одеяла выпала ее узкая нога с крошечной ступней. На Кеворковой одето мужское белье, другой смены нет в палате.
Перед уходом она уговаривает нас взять шоколадные кубики и сухари. Мишин правдоподобно возмущен. Кеворкова настаивает. Мы мнемся, наконец Шишловский со смешком берет кубики и сухари. Мишин явно разочарован, он рассчитывал, что Бела его переубедит. Но Шишловский малый не промах. Мы прощаемся. Шишловский умело и уютно поправляет ей подушки. Я прошу няньку перевести Беллу в другую