написать хотя бы одну фразу — слова так трудно складываются! Да и ради чего должен я себя мучить? Моя душа заросла плющом, мохом, дроком и другими душащими растениями, которые от века символизируют запущенность, забвение, пустоту вечности. Что со мной сталось? Ранний склероз? Усталость мозга от дурной, мелко — порочной жизни? Или жалкая удовлетворенность полууспехом? Я. С. замечательно угадал хорошее настроение, в котором я переживаю свой нынешний распад. Что?то замораживается, окостеневает во мне. Скверное, маленькое, пошлое владеет всей моей душевной жизнью. Слов но я уже свел все счеты ъ детством, юностью, зрелостью, деревьями, со всем болезненным, что тянуло меня к бумаге.
Чего я сейчас хочу? Баб? Нет, их и так было слишком много. Водки? И ее было с избытком. Ложной лихачевской легкости? Чуть — чуть, не более, этот обман я тоже слишком хорошо знаю. Славы? Но по слабой тени ее я узнал, что такое наша слава, жрите сами. Денег? По — настоящему мне никогда их не хотелось. Но ведь я всегда жил в напряжении духа, подчас пустом, низком, направленном на малые дела, но я никогда не жил вяло, пассивно. Напротив, что бы я ни делал: писал, пил, развратничал, читал — я всё делал на пределе своих сил, всё делал страстно. Я не выпивал, а пил мертвую, я блудил каким?то первородным грехом, я работал, как фанатик. Меня всегда надо было удерживать: от работы, от водки, даже от покупки туфель. На каком повороте выронил я лучшее в себе? Может быть, это просто нервный спад, ожидание каких?то перемен, не позволяющих браться за прежнюю жвачку? Но для себя?то можно! Для себя?то, как никогда, можно! Неужели я настолько опустился, что мой полууспех мгновенно заглушил во мне всё настоящее, лучшее? Прожив тридцать три года с самим собой, я вдруг обнаружил, что имею дело с незнакомым человеком. А ведь когда?то я знал себя!..
Сегодня утром слышал разговор Веры и Лари[36]. Ларя рассказывала о том, как умерла их старшая сестра Саша.
— Поела, выпила полторы кружечки пива, попросила внучку: «Переверни меня на левый бок» — и сразу померла.
Вера коротко взрыднула — над собой, ночью ей было нехорошо. Ларя сказала:
— Катюха наша очень плоха, ногой не владеет, сейчас вовсе на лапу перешло.
Когда они прощались, разговор шел о твороге, но в подтексте было что?то очень трогательное, что я впервые почувствовал в их отношениях.
Потом Вера зашла ко мне.
— Старшая сестричка убралась. Теперь моя очередь.
После этого она с удвоенной энергией кинулась к соседям за молоком, в лавку за ста граммами кофе, к Фире за нашими рюмками. Мы с трудом удержали ее от поездки на рынок, в тридцатиградусную жару за пучком петрушки! Ей обязательно хотелось зажарить мне яичницу, сварить Лене кофе, выкупать Лёшку. Инстинкт самосохранения. В этом беспрерывном кружении — сила, держащая ее жалкое, дряхлое тело на земле. Предоставь Вере покой — ее не станет в месяц. Самое здоровое для старика — жить в привычном напряжении сил. Отдых — для молодых.
Вечером разговор Лены с теткой по телефону:
— Ты договорилась о месте на кладбище?
Много умирают вокруг. Как старый сад уходит назад в землю целое поколение. Но все, даже самые старые, уходят недоростками. Ни про одного нельзя сказать, что он покончил счеты с жизнью. Каждый лишь собирался начать жить, еще надеялся, ждал. Это умирают не старики, а дети, с детским легкомыслием, с детскими мечтами, надеждами, с детским неведением самих себя. Я бы хотел увидеть хотя бы одну смерть, подобную той, что описал Довженко в сценарии «Мичурин». Смерть человека, сделавшего всё, что в его силах, изжившего свою жизнь, а не протомившегося в ожидании жизни. Если я завтра умру, неужели мне закажут настоящий, взрослый гроб? Двадцатисемилетний Лермонтов умер взрослым, шестидесятилетний Абдулов — мальчишкой.
Я смотрю на своих близких чуть отчужденно, как смотришь на поездных спутников, когда им приходит время сходить. Понимаешь, что близится конец короткому и милому поездному знакомству и ни к чему не обязывающей привязанности. Скоро они сойдут, и плевать им на тебя, которому еще продолжать путь.
Первой сойдет Вероня, она уже увязала кошёлки, она уже в тамбуре. Кто следующий?
Со скоростью девяносто километров в час вспарывали мы ночь косым лезвием фар. Кругом перекатывались валы тумана, шоссе тоже клубилось туманом. Казалось, весь мир, утратив свою вещественность, растекся мутным, голубоватым туманом. И вдруг резкий удар о переднее стекло напомнил о материальности окружающего мира. Странно это случилось: сперва удар, а когда всё было кончено, я каким?то обратным зрением увидел на черном распах крыльев в левом верхнем углу стекла, панический трепет ослепленной птицы, скользнувшей через миг куда?то в сторону, в смерть. Это была дрофа.
И сразу вслед за тем на шоссе показался жалкий голенастый заяц с такими длинными задними ногами, что в первый момент я принял его за тушканчика. Он сидел в пол — оборота к нам, тараща зеленые невидящие глаза. Острое и сладкое чувство пробудилось во мне: сейчас я задавлю зайца. Впервые в жизни сознательным и ловким усилием лишу жизни дышащее существо. Я давно мечтал утвердить себя каким- нибудь грубым, жестоким поступком. А с той минуты, как я ощутил близость Ады, желание это приобрело силу навязчивой идеи.
Зайцу некуда деваться, слепящий свет фар для него, как клетка, и все же я прибавляю скорость. Зайца уже не видно, он под машиной, но что это происходит со мной? Я делаю чуть приметное движение и пропускаю зайца между колесами. Теперь, если не будет толчка — значит, всё обошлось, заяц невредим. Жду этого толчка каждым нервом. Но бег машины ровен, лишь слышится слабенький удар о заднее колесо, удар не прямой, а по касательной. Резко торможу, заводя машину к обочине. Заяц лежит на шоссе. Он и не живой, и не мертвый. Какой?то очень длинный, словно растянутый, ощерились острые резцы, голова дергается. То ли он просто оглушен, то ли это конвульсивные движения уже мертвого тела? Я оттаскиваю его за уши к обочине, он странно тяжел, но ведь я не знаю веса живого зайца.
Мне хочется плакать, открыто, бурно, без стыда, как в детстве. Не зайца мне жалко, себя. Раз в жизни решившись на какой?то определенный, завершенный в себе поступок, я так и не сумел довести его до конца, в последний миг вильнул в сторону. Так и остался между жестокостью и слабостью…
Под вечер я вдруг засыпаю обморочной глубины сном. Я сплю яростно, со всем напряжением существа, я сам ощущаю свой сон, как работу. В первые секунды этого сна я чувствую, как мой мозг во все лопатки удирает от яви с ее голосами, запахами, сумятицей ненужных дневных впечатлений. Затем я — на дне глубочайшей, черной ямы, где меня уже никому и ничему не достичь. И я так же, физически отчетливо, наслаждаюсь этой недосягаемостью. Затем — чертовщина мучительных снов. Сны в эти вечерние часы всегда скверные, подражающие чему?то реально пережитому и как?то гадко оголяющие сердцевину переживания. Их тема — почти всегда бессилие. Я догоняю — и не могу догнать, я говорю — меня не слышат, я хочу ударить — но рука не подымается.
Когда сон исчерпывает себя, я перехожу на полуявь. Я слышу все, что делается вокруг: голоса, звонки телефона, пёсий лай, грохот посуды в Вериных руках, но даже если происходящее требует моего вмешательства, я не в силах подняться с тахты. Да мне и не хочется этого. Странное ощущение покоя и счастья владеет мною в эти минуты. Счастье оттого, что слышишь шум жизни и остаешься в благостной непричастности к нему. Тут примешь всё, даже смерть близких, в эти минуты ты выше всех привязанностей. Затем — невыносимая печаль пробуждения.
1954
Как же загнал я себя душевно, если мне приходится добровольно скрываться в этой крошечной, прокуренной и непроветриваемой одиночке! Не работать сюда я ехал и не отдыхать. Я слишком устал и для того, и для другого. Просто отсидеться — вот моя цель. В серьезный тупик я попал и нечего скрывать это от себя. И главное, мне самому порой непонятно, почему я не могу всё это прекратить. Боязнь обидеть — вряд ли, я обижал и сейчас могу обидеть кого угодно. Есть во всем этом что?то болезненное, что?то до того безвольное, что страшно делается. Ведь эта игра выхолащивает меня хуже водки, хуже курева, хуже всех